Georges Nivat
Жорж Нива


 

Биография

(франц.) (англ.)

 

Книги

 

Статьи

 

Библиография


A. Штейнберг
"Друзья моих ранних лет"

Оглавление

1. В.Я.Брюсов

2. Философское содружество

3. Белый за границей

4. Две души Горького

5. Самоцветные слова

6. На петербургском перекрестке. Встреча с В.В.Розановым

7. Острый глаз Ольги Форш

8.Лев Платонович Карсавин

9. Лев Шестов

Жорж Нива "Спящие и бодрствующие"

Приложения

Примечания


Georges Nivat

web — Alexei Grinbaum

2001


II. Философское содружество

 Когда я встречался с Блоком в петроградские годы с 1918-го по 1921 год, мое внимание неизменно привлекала зыбкая улыбка на его лице. Я заметил ее уже в первую встречу с ним во второй половине октября 1918-го года, когда я увидел Александра Александровича Блока у окна большого зала дворца великого князя Владимира Александровича, где должно было состояться совещание о проекте устава ТЕО (Театральный отдел Народного Коммисариата Просвещения) под председательством Всеволода Эмильевича Мейерхольда. На это совещание был приглашен, в числе многих других театральных деятелей, артистов, драматургов и критиков, Разумник Васильевич Иванов-Разумник, который взял и меня с собой. Разумник Васильевич считал мой обзор новейших течений в немецкой эстетике, напечатанный еще перед войной в 1911-ом году в февральской книжке "Русской Мысли", достаточным основанием для привлечения меня к работе по теории художественной практики, затеянной хитроумным новатором Мейерхольдом. Еще задолго до заседания Разумник Васильевич предупредил меня, что ожидают также и Блока и что он хотел бы познакомить меня с ним. С этим знакомством у нас связывались особые планы.

 

Когда мы вошли с Разумником Васильевичем из полутемного коридора в раскошно обставленный зал с видом на Неву и на Петропавловскую крепость, я, совершенный новичок здесь, на минуту смутился и растерялся. Зал был полон народа, шум разговора слышался отовсюду, облака табачного дыма стелились поверх голов под высоким потолком, затемняя солнечный свет, проникавший в зал сквозь высокие окна. Мне казалось, что я очутился незваным гостем на каком-то неожиданном бенефисе. Но Разумник Васильевич не дал мне опомниться. Он взял меня за локоть и, указывая на противоположный угол у окна, сказал: "Вот Блок!". Мы обошли длиннейший стол, покрытый зеленым сукном, и группки людей, беседовавших вокруг него, и подошли поближе. Блок сразу же прервал разговор со своими собеседниками, двумя "театралами", одним из которых был композитор и большой знаток Чайковского Борис Владимирович Асафьев (Игорь Глебов), а другим - Владимир Николаевич Соловьев, специалист по истории театра, и с вежливым наклоном головы ступил шаг навстречу. Собеседники его отошли. Мы остались втроем.

 

Я хорошо помнил ранние фотографии поэта: кудрявая голо-пластически очерченный рот, чуть-чуть затуманенный взор и слегка высокомерное выражение на необычном лице. "Избалованный романтик! Да и наряжается как полагается поэтам" - заметил однажды при мне, с пренебрежительной гримасой на лице, один убежденный прозаик, марксист довоенной выправки. Но как непохож был Александр Блок, стоявший передо мною в пол-оборота к высокому окну, на свои изображения прежнего временя. Высокий, стройный, с аккуратно постриженными волосами, в куртке военного покроя, какие еще донашивали тогда бывшие "земгусары" (гражданские сотрудники "Союза земств и городов") , с робкой улыбкой и слегка прищуренным левым глазом, Александр Александрович Блок ни одной черточкой не обнаруживал своего истинного существа, а если и "рядился" во что-то, то скорее в заурядность, в подчеркнутую готовность быть со всеми и как все. Тем не менее, робко-застенчивая его улыбка останавливала внимание и поражала своей загадочностью: "Отчего бы это так?!". От давнишней юношеской надменности не осталось и следа. Было нечто грустное во всем его облике и, может быть, поэтому нечто очень-очень привлекательное.

 

Между тем, Разумник Васильевич успел представить меня Блоку, прибавив: "Это и есть товарищ, недавно вернувшийся из германского гражданского плена, о котором я уже говорил вам". Взгляд Блока встретился с моим. Бровь над прищуренным левым глазом его приподнялась будто бы от удивления, глаз раскрылся, но робкая, как бы сдвинутая вправо улыбка оставалась все той же. "Что же, будет у них ре-во-люция?" - с иронической запинкой в глуховато звучавшем голосе спросил Блок. Я отвечал как мог, закончив свой очень сжатый отчет замечанием, что хотя переворот после разгрома Германии союзниками крайне вероятен, это будет совсем не то, что у нас. "А вы уже успели присмотреться к тому, что у нас происходит? - заметил Блок, снова прищуривая уголок левого глаза, - Если они нас там, в Германии, не поддержат, то и у нас может произойти совсем не то, что мы воображаем".

 

Я сообразил, что тут явное недоразумение. Блок, вероятно, принимал меня в каком-то смысле за "своего", за единомышленника Иванова-Разумника - левого эсера. Тот, поняв ошибочное предположение Блока, поспешил его исправить. Он упомянул мою статью о настроениях германского народа, которую я написал для подготовляемого им сборника и в которой я утверждал, что все симпатии немцев к русской революции - лишь отражение общенародной надежды, что с революционной Россией удастся заключить сепаратный мир за счет берущих верх западных союзников. Для Разумника Васильевича такая оценка являлась отражением близорукого национализма и инстиктивного недоверия к вселенскому характеру русской революции. Он не преминул тут же заметить, что я вернулся из германского плена сугубым "патриотом своего отечества". Задетый за живое, я дал волю своему чувству горечи по поводу грозившей России гибели: "Ее рвут на части, и никто, по-видимому, не понимает, что она одинока и останется одинокой, даже если на Западе будут потрясения. Вот и сегодняшние новости о высадке в Архангельске..."

 

Улыбка на лице Блока на миг изгладилась, и, смотря на меня слегка удивленным взглядом, он тихо произнес: "Это ничего, что высадились. Посидят, посидят и снова уйдут". С какой непоколебимой уверенностью он это сказал! Я почувствовал неловкость. Вот что значит, подумалось мне, настоящая вера в будущее своей страны! И я отчетливо ощутил стихию, из которой родились пророческие "Скифы". Нет! сказал я себе тут же, в разговорах с Блоком нельзя отдаваться своим повседневным настроениям и тревогам. "Ну, мы еще побеседуем, - прибавил с успокаивающей ноткой в голосе Александр Александрович, - мы ведь еще должны встретиться, не так ли, Разумник Васильевич?".

 

Загадочная улыбка опять не то осветила, не то омрачила лицо Блока. Подлетевший Всеволод Эмильевич Мейерхольд торопился открыть заседание, и на час-другой все мы стали театралами.

 

Сидя за длиннейшим столом, покрытым зеленым сукном, я оставался все это время под впечатлением немногих слов, сказанных Блоком. "Что он, в сущности, делает здесь?" - спрашивал я самого себя невольно, как это случалось не раз и в последующие годы. Его спокойная, чуть ли не снисходительная уверенность перед лицом грядущего настолько отличала Блока с первого же взгляда от всех окружающих его, что сами собой напрашивались и сплетались воедино глубинные предания о высоком призвании поэзии и об избранности поэта.

 

Совещание затягивалось. Со всех сторон сыпались вопросы, замечания и поправки к обсуждавшемуся проекту устава ТЕО. Блок внимательно слушал, то и дело отмечая что-то на листке, лежавшем перед ним. Когда дошли до задач репертуарной секции, которая, как предполагалось, должна была произвести специальный отбор репертуара для нового "революционного" театра, Блок нерешительно приподнял руку. Председатель, заметивший его полужест, громко провозгласил: "Да, Александр Александрович, пожалуйста".

 

Все смокло. Очевидно, всем было крайне интересно услышать, что скажет Блок. Слегка смущенный и даже, как мне показалось, покрасневший, Александр Александрович с полминуты искал подходящих выражений, а затем в нескольких коротких отрывистых фразах призвал совещание к порядку, вернее напомнил ему о господствующем беспорядке, о бурно разгоравшейся революции: "Мы заседаем во дворце, - подчеркнул он, - потому что за окном бушует сейчас стихия. Не время теперь для широких, чисто академических начинаний. Для народа важны сейчас драматические произведения не прошлого, а настоящего и будущего. Важно обогатить революционный репертуар произведениями, вынесенными на поверхность с самого дна всенародной стихии. Иначе - неизбежна трата понапрасну". И он как бы оборвал самого себя.

 

Наступило неловкое молчание. Большинство собравшихся не то что забыло о том, что "за окном", а затем и пришло, чтобы хоть на время забыть об ужасах революционных дней, о безжалостном терроре, о голоде и опасностях, подстерегавших всех на каждом шагу, со слабой надеждой найти какой-то безопасный уголок, где было бы возможно продолжать в привычной, интеллигентской обстановке более или менее привычные занятия. И вот трехминутная речь Блока сорвала завесу, обнажила злободневную подоплеку собрания и всех "академических планов" его. Собрание загудело. Закипела злоба. Со всех сторон в Блока впились ядовитые взгляды: "Ишь, тоже нашелся - товарищ! Избалованный неженка, романтик, поэт! А хуже всего, что сам-то, очевидно, верит в то, что говорит! Гнуснее всякого Ленина с Троцким. Уж лучше бы оставаться наедине с Ольгой Давыдовной Каменевой!" (Каменева, сестра Троцкого, официально возглавляла Театральный отдел). Чем глубже было сознательное или бессознательное преклонение перед гением Блока, тем безудержнее было внезапное возмущение против него. Не хватало лишь только, чтобы кто-либо во всеуслышание отчетливо произнес: "Предатель!"

 

До этого, однако, не дошло. Пользовавшийся признанием правящей партии (хотя тогда еще не член ее), Мейерхольд живо и ловко схватился за руль. Он подчеркнул свое удовлетворение по поводу того, что "такие выдающиеся литераторы", как Блок, принимают так близко к сердцу судьбу революционного театра и выразил уверенность, что будущая репертуарная секция, к которой, конечно же, будет принадлежать Александр Александрович, найдет возможность установить необходимое равновесие между противоположными точками зрения. "Да и как знать, - воскликнул под конец Всеволод Эмильевич, - может быть, самому Александру Александровичу еще суждено стать родоначальником новой академии".

 

Блок молчал и улыбался. Злобные волны собрания улеглись. Таинственный намек Мейерхольда на академическое призвание поэта имел, как скоро выяснилось, реальную почву. Мейерхольд пророчествовал, так сказать, в своем отечестве. Именно академия вскоре стала исходной точкой нашего постоянного общения с Блоком.

 

Когда мы расходились, Разумник Васильевич, уже в коридоре, шепнул мне: "Если вы согласны, встретимся в воскресенье около часа у Константина Александровича Сюнерберга (Эрберга). Мы сверим наши планы и все обговорим. Блок в принципе согласен. Вы обратили внимание, что и Мейерхольд тоже осведомлен, и, очевидно, он тоже - "за". Мы все, одиночки, блуждающие в промежуточной, ничьей полосе между официальной, казенной революцией и казенной же контрреволюцией, искали родных по духу попутчиков, а покуда лишь невнятно перекликались. В воскресенье я пришел в назначенный час к Эрбергу и застал его и Иванова-Разумника, приехавшего уже до меня, в обширном кабинете. Блока не ждали. Разумник Васильевич успел в последние дни подробно ознакомить Блока с задачами нового общества, которое он и Эрберг собирались основать, и заручился его безоговорочным согласием стать одним из членов-учредителей. Оставалось выяснить, кого еще привлечь к участию в учредительном совещании и решить, как осуществить практически намеченный план. Почти сговорились о названии нового общества. Оно должно было стать "Вольной Академией", так чтобы самое его название напоминало бы старое, прославленное и все еще продолжавшее благополучно существовать "Вольное Экономическре Общество". Против такой академии и Блок ничего не имел. Из вводных замечаний Эрберга и Разумника я заключил, что план, привезенный мною из Москвы и зародившийся еще в германском плену, по существу совпадал с идеями петербуржцев. Они ставили целью осмыслить, в тесном содружестве одинаково настроенных людей, значение и судьбу русской революции. Ее значение и судьба толковались каждым по-своему, из своего угла, но все сходились на том, что эта революция - не бунт "рабов", не результат чьей-то случайной прихоти, а мировое событие огромного значения. Вместе с тем, общей для всех аксиомой было убеждение, что осмыслить революцию сообща, во вздыбленной ею стране возможно лишь в полной независимости от властей предержащих, разумом свободным, не отягощенным предвзятыми догматами. Поэтому-то в архитектуре созидаемого общества центральной идеей для всех нас являлась - вольность. С какой улыбкой, подумал я про себя, Блок выслушивал объяснения Разумника, с иронической, снисходительной или застенчивой?

 

Когда же слово было предоставлено мне, я сразу начал с внесения поправки в название общества. Не просто "Вольная Академия", а "Вольная Философская Академия". Немедленно начались прения о том, что такое философия, история, философия истории, что такое революция и даже вольность. Короче говоря, еще не родившаяся академия уже заседала. Заседание прервалось, когда хозяйка дома Варвара Михайловна, печатавшая рассказы под псевдонимом В. Карачарова, внесла поднос с чаем и ржаными лепешками, уже тогда - большая роскошь, и, наклонившись с усмешкой, пригласила: "Товарищи академики, кушать подано". Морковный чай с лепешками дал мне возможность лучше освоиться с обстановкой. Обширный кабинет Эрберга производил впечатление чего-то усеченного, или, точнее, пересеченного вдоль и поперек. Книжные шкафы вдоль стен, редкие гравюры и медальоны над диванами, высокие этажерки с рукописями - все это напоминало скорее угол музея, нежели скромную мастерскую писателя. Вместе с тем, это была и гостиная. Если музей, при всей своей разбросанности, казался образцом строгой упорядоченности, то вкрапленная в него гостиная со старинной, разных стилей мебелью была воплощением поэтического беспорядка. Эрберг писал также стихи. Во всем этом как бы отражалась "несогласованность" характера самого Константина Александровича. Я знал его без года неделю. Он был лет на 20 старше меня, но умел и любил дружить с молодыми. Шведского происхождения по отцу и французского по матери, он, с худощавым, чисто выбритым лицом, в синих очках, всегда в белоснежном воротничке, шагал по расхлябанным петербургским тротуарам, как заблудившийся в революционной разрухе иностранец. Но сердцем и мыслью он ощущал себя россиянином и интернационалистом. Он был питомцем привилегированного Училища правоведения и состоял до революции юрисконсультом Министерства путей сообщения. В его недрах он приобрел облик высокопоставленного чиновника барской породы. Его коньком, говоря стилем низким, или путеводной звездой, говоря высоким стилем, - было творчество во имя свободы человеческого духа. Его эрудиция во всех областях художественного творчества, включая музыку и эстетику, была изумительной, о чем свидетельствует, между прочим, его трактат "Цель творчества". Революцию, со всеми ее ужасами, он принимал безоговорочно, видя в ней великолепное проявление народного творчества и стихийного стремления народа в России к свободе как самоцели. Это, он думал, сближало его с Блоком, хотя в восприятии самого Блока, называвшего его неизменно по-шведски - Сюнербергом, он был, прежде всего, иноземцем. Эрберг знал всех, и все знали его. Все - это, конечно, люди мира искусства, литературы и философии. В свое время Эрберг был своим человеком на "башне" Вячеслава Иванова, а также у Федора Сологуба. С Мстиславом Добужинским он был на ты и целовался при встречах. Был он дружен и с близким другом Владимира Соловьева Эрнестом Львовичем Радловым. С Разумником Васильевичем Эрберга связывал левый уклон в политике, с Мейерхольдом - знание театра и увлечение творческим его преобразованием. Молодые поэты и поэтессы были родными ему уже только потому, что были молоды и еще только начинали жизнь. Несмотря на все это, однако, общее отношение к Константину Эрбергу было ощутимо холодным. Мало кто видел его рассеченность, но всем бросалась в глаза его усеченность. "Константин Александрович, - говорили, - очень и очень порядочный человек". С этим соглашались все, но то, что за упорядоченностью его, за бюрократическим обликом скрывается истинно романтический беспорядок, первозданный хаос чувств и порывов, жертвенность и готовность отдать идее самое дорогое, например, старшего сына Сергея (вскоре ставшего красноармейским комиссаром), - это видели в шведе с русской душой лишь немногие. Естественным исключением в этом отношении была осанистая барыня Варвара Михайловна Карачарова, которая поведала о своем долголетнем союзе с тайным чудаком Костей в одном из своих всегда правдивых рассказов. Нечего и говорить, что сложность личности Константина Александровича, подмеченная мною при первом же моем посещении сквозь крайне причудливое продольное и поперечное пересечение его гостиной-кабинета-музея, открылась мне вполне лишь постепенно. Полагаю, однако, что тесному сближению и совместной работе с Эрбергом я в первую очередь обязан морковному чаю с ржаными лепешками за круглым столом в диванном углу обширного кабинета.

 

Когда мы в то упомянутое воскресенье заняли свои места за столиком с перламутровыми инкрустациями у окна, бразды правления твердо взял в свои руки Разумник Васильевич. По натуре он был - деятель, организатор, человек упорный, со стремительной волей; в нем таилось много сокровенного, оставшегося, пожалуй, неведомым для него самого. Внешностью своей, да и умственными достояниями он резко отличался от своего соратника по левизне - Эрберга. Он был сыном железнодорожника невысокого ранга, женившегося во время военной службы на Кавказе на армянке. Иванов-Разумник, как без инициалов он подписывал свои литературные произведения, казался литературной братии не иностранцем, а инородцем, а кое-кому и попом-расстригой и даже темной личностью. В.В. Розанов писал о нем, что это, может быть, и не человек вовсе, а химера, призрак без имени и отчества. Имело значение, что по нужде он одевался кое-как и к тому же косил. То, что он косил, не нравилось даже Блоку, вполне уважавшему Разумника Васильевича. Между тем, вопреки оценке Розанова, Иванов-Разумник был не только реальной личностью, но и человеком исключительно одаренным и образованным. Было ему в то время под сорок. Имя он себе составил двухтомной "Историей русской общественной мысли". Мало кто знал, однако, что этот объемистый труд Иванов-Разумник писал будучи еще очень молодым студентом физико-математического факультета. В те ранние годы, на пороге двадцатого века, у него было три увлечения - астрономия, музыка и Пушкин. Для астрономии нужна была математика, для музыки - слух, а для Пушкина - вся человеческая история. Эти факты заимствованы мною не из его книг, а из его личных со мною бесед о его юности, о той классической эпохе, на которую он то и дело оглядывался, когда казалось, что революционная буря вот-вот сорвет все памятники с пьедесталов и вывернет наизнанку все его верования, без которых он не мог жить. В таком настроении я застал его, очутившись в конце сентября 1918 года в Петербурге.

 

Сблизило нас какое-то духовное созвучие, несмотря на то, что я был намного моложе и явился из совершенно другого мира, отдаленного от него астрономическим расстоянием. Именно это замечание насчет астрономического расстояния, отделяющего одного человека от другого, как звезду от звезды, вырвавшееся у меня при первой же встрече, очевидно, задело какую-то струнку в нем, которая продолжала вибрировать, как ритм поэмы, сквозь все годы нашей большой и все больше крепнувшей дружбы. С той самой минуты, крайне щепетильный, гордый и сдержанный, а когда дело шло о нем самом, аскетически целомудренный Разумник Васильевич ощутил потребность раскрывать при мне вслух историю своей собственной мысли или, иными словами, своей жизни, совпадавшую в его восприятии с развитием способности сознательно служить общему, общечеловеческому делу. Потому что, чем же иначе может быть оправдана жизнь человека? Антроподицея (оправдание человека), в противовес теодицее, была первым и последним его словом. Важно это потому, что где-то сохранилась рукопись его большого сочинения, которое называется "Антроподицея" и из которого он читал мне отдельные отрывки. Эта рукопись во время немецкой оккупации попала куда-то в Германию. Я считаю своим долгом хотя бы упомянуть об этом. Уже при первом нашем разговоре с Разумником Васильевичем у Эрберга о Философской академии я имел некоторое представление о духовных ценностях его, таившихся за неприглядной внешностью самого выдающегося из современных мне хранителей традиций Герцена, Лаврова и Михайловского. Но я еще не знал тогда, что пенсне на землистом лице с расползавшимися усами Разумника Васильевича вооружало его стеклами для двойного, я бы сказал, магического зрения. Лишь постепенно я разглядел, что он смотрит на вопросы и политического, и личного порядка одновременно широко и узко, одновременно сквозь увеличительное и уменьшительное стекло. Вначале я удивлялся этому, как необъяснимой слабости вообще-то сильного ума, но позднее проник постепенно вглубь его личности и, сравнивая магические стекла его зрения с двойным и тройным зрением вовсе не косившего Александра Блока, я стал соображать, что Блоку - поэту, так же как и Разумнику - прозаику, невозможно было обойтись без стекол, отшлифованных по индивидуальному рецепту. Как Блок, Разумник жил в мире как будто бы для него одного строившемся и так и оставшемся недостроенным. Разумнику Васильевичу, человеку хрупкого здоровья, в то время прихварывавшему, изголодавшемуся, так как каждый лишний ломтик хлеба или кусочек сахара он сохранял для семьи: жены своей Варвары Николаевны и детей Левы и Инны, окруженному в литературных кругах злорадным недоброжелательством, казалось бы, предопределено было самой историей всероссийской общественной мысли впасть в уныние и опустить руки. Но, нет! Несмотря на неприглядность повседневной жизни, Разумник Васильевич смотрел на вещи широко. Если верно, что "христианство не удалось", думал он, то разве отсюда следует, что мир обошелся бы без христианства? Если большевики заодно с черносотенцами делают все возможное и невозможное, чтобы социалистическая революция не удалась, то разве всемирная духовная революция не столь же нужна теперь, в 18-ом году, как накануне всемирной войны, когда первой ее жертвой пал философ-трибун Жан Жорес? Наоборот, именно теперь, когда заграницей и в России готовы продать право первородства - духовную революцию - за чечевичную похлебку материализма, как раз теперь пробил час нового восхода, нового провозглашения немеркнувшего начала: "Да будет свет!" Так воспринимал нашу непосредственную задачу в этот медленно угасавший предвечерний час руководитель нашего скромного совещания. Его подспудный энтузиазм я стал ощущать исподволь, и когда он тут же предложил мне набросать к следующей встрече проект устава академии, я, как младший, не счел возможным отказаться от порученной мне черной работы. Мог ли я уже тогда постичь, что для Разумника все, касающееся академии, было не только почетным, но чуть ли не святым делом?

 

Не для него одного. После кончины Блока в 21-ом году обнаружилось, что приготовленный мною устав был переписан Блоком целиком в его дневник. Очевидно, подспудный энтузиазм Разумника действовал заразительно. Быть может, моя первая статья устава, по которой главной задачей академии должно было быть изучение революционной действительности в духе философии и социализма, не улеглась бы так непринужденно на бумагу с ее необычными сопоставлениями, если бы я к тому времени не успел освоить герценовское сопоставление утопического социализма с изначальным христианством. Проводником этих мыслей уже давно был Иванов-Разумник. Для него Герцен был тем, чем для меня были Парменид и Платон. Трудно было запретить философии то, что разрешалось богословию. Если социализм есть новая религия, а так полагал не только Иванов-Разумник, но даже марксист Луначарский, тогдашний наркомпрос, не только Герцен, но и Белинский, а вслед за Жорж Занд молодой Достоевский, то почему бы и мне, ученику учеников, видеть что-либо зазорное в обручении философии и социализма? Парус, с прикрепленным к нему красным флажком, был поставлен. Оставалось выйти в открытое море, запасаясь, конечно, веслами на всякий случай.

 

Об этом мы и стали говорить. "Видите ли, - заметил Эрберг, покуда Разумник набивал махоркой свою изгрызенную трубку, - надо еще сговориться о том, кто войдет в совет академии, а также о ее президиуме". Замелькали имена, большей частью известные мне, но и такие, которые мне привелось услышать впервые. Систематичный Эрберг зашагал по категориям. Историк Разумник больше оглядывался на то, откуда пришел тот или иной "Иванов-сын". "Нам в совете, - заявил Эрберг, - нельзя обойтись без, по крайней мере, одного музыканта и одного художника. Как музыканта, например, можно привлечь Арсения Авраамова".

 

Пожалуй стоит рассказать об этом единственном в своем роде характере. Арсений Авраамов появился в Петербурге в 17-ом году, в самый канун Октябрьского переворота, не то как дезертир, не то как новоявленный Ломоносов, но из донской станицы. На нем был дырявый армейский тулуп, но не было ни денег, ни адреса, он без передышки обходил редакции и всех более или менее выдающихся музыкантов столицы. Чего же добивался в самый разгар бешеного революционного пожара этот молодой казак? Какой донос был зашит в его шапке? По единогласному свидетельству Эрберга и Разумника донской казак Авраамов добивался не более и не менее, как ниспровержения общепринятой музыкальной гаммы. Ум и слух Авраамова работали непрерывно, разбрасывая вокруг новоизобретенные теории музыкальной композиции, физиологии слуха и даже акустики, как дубы непроизвольно роняют недозревшие желуди. Редко кто не ощущал при первой же встрече с ним, что находится лицом к лицу с чудом природы. А для людей того круга, в котором родилась идея все-новейшей академии, Арсений Авраамов был воплощенным свидетельством веры в творческое призвание русского народа и зачатой им всемирной духовной революции. Для Разумника, в частности, Арсений Авраамов был во всех отношениях четою Сергею Есенину. В связи с этим он любил ссылаться на ветхозаветное правило: "Дело подтверждается двумя свидетелями"

 

Кандидатура Авраамова в члены совета Вольной Философской академии возражений не встретила. Но где же был сам кандидат? Тут-то и оказалось, что самой трудной задачей было разыскать его след. Околачиваясь по предоктябрьскому Петрограду с котомкой, набитой неслыханными теориями, Авраамов скоро стал своим человеком в кружках передовых эстетов и даже в некоторых еще не окоченевших музыкальных салонах. Вся совокупность фонологических гипотез Авраамова являлась, по-видимому, предвосхищением новейшей фазы в развитии теории музыки, связанной с именем Хиндемита и его школой. Но Авраамов стремился к большему. "Чтобы ниспровергнуть существующий музыкальный строй, - повторял он, - надо прежде всего перевернуть вверх дном концепцию звуковых волн". Две-три статьи, оставленные им в двух-трех редакциях, в том числе в "Нашем пути", редакции Разумника, как бы прихрамывали в отношении физики. 'Совершенно согласен, - ничуть не смущаясь, говорил Авраамов, - физике мне еще надо поучиться, и я даже знаю одного профессора в Казани, который готов руководить мною". Одна из восторженных салонных барышень приютила его в опустевшей квартире своей матери, стала его женой, но вскоре заразилась от него дурной болезнью; сам Авраамов пропал. Все ее лихорадочные поиски были напрасны. Музыкальные круги тоже были озадачены исчезновением Авраамова не менее, чем бедная, брошенная им без единого доброго слова на прощание Лида. "А не ушел ли он в Казань к своему профессору с немецкой фамилией разрушать акустику?" - приходило кое-кому в голову. Но от Питера до Казани в это время бьло не ближе, чем 50 лет спустя от Земли до Лу- ны. И тем не менее, Константин Александрович Эрберг настаивал на том, чтобы в совете академии осталось свободное кресло для гениального Авраамова. Гений не объявился. Музыкальное кресло впоследствии занял молодой композитор не столь сверхъестественного размаха - Артур Сергеевич Лурье.

 

Биография донского самородка, вклинившаяся в наш академический уют так неожиданно для меня, толкнула мою мысль так же неожиданно в новом направлении: а должна ли наша академия отдавать предпочтение эстетическому началу перед этическим? Судьба бедной Лиды требовала нашей реакции. Если бы не Сальери отравил Моцарта, а наоборот, мог ли бы автор "Каменного гостя" стать членом совета Философской академии? Такой вопрос задал я учредителям нашей академии. "По Пушкину, - сразу же заметил Разумник, - гений никак не может быть злодеем". А что такое злодейство вообще? В связи с этим вопросом все больше росло ощущение, что намечается между нами глубокое разногласие. "Подождите, когда с нами будет Борис Николаевич, - старался ободрить меня Эрберг, - вашего полку, наверное, прибудет". Согласившись с Эрбергом, что кресло живописи вполне достоин занять Козьма Сергеевич Петров-Водкин, мы с Разумником вышли на улицу и пошли по направлению к Царскосельскому вокзалу. Едва мы очутились вдвоем на улице, как Разумник Васильевич тотчас заговорил о Белом.

 

Имя Бориса Николаевича Бугаева - Андрея Белого невидимо присутствовало с самого начала во всех разговорах Разумника Васильевича о новом философском содружестве. Сейчас же по приезде моем из Москвы, еще до того, как он познакомил меня с Блоком, Разумник упомянул, что если Вольная академия чем-либо наперед обеспечена, так это прежде всего своим президентом - Андрей Белый охотно согласится возглавлять ее. Белого я знал, главным образом, как автора "Серебряного голубя" и своеобразного теоретика символизма. Но я склонен был считать его, по сравнению, скажем, с Брюсовым, Сологубом и даже Бальмонтом, одним из младших мастеров. Для Разумника Васильевича же Андрей Белый был чем-то совершенно исключительным: аксиомой, заветом и залогом. Залогом чего? На это подробно ответило последовавшее четырехлетие. Разумник Васильевич как будто торопился меня - новичка - поскорее чему-то научить, вразумить, правильно поставить мой внутренний голос. Были в его словах нотки опасения, какого-то сомнения - выдержу ли я экзамен. Чем больше он говорил, слегка выделяя чуть ли не каждое третье слово, тем чаще всплывали и мои собственные сомнения. А не говорит ли в нем смутное предчувствие какого-то соперничества, хотя бы даже с таким юным питомцем Гейдельбергской бурсы, как я. Замечание Эрберга о возможном согласии Белого с моим мнением о гениях и злодеях могло как-то особенно задеть Разумника, для которого Белый был залогом, заветом и аксиомой. Ведь что я услышал в завершение нашего разговора о "вернейшем рыцаре" прекраснейшей из литератур? В двух словах: не будь Белого - не нужна была бы и вся наша академия, не он для нее, а она для него. По Разумнику, в творчестве Белого сконцентрированы все заветы русской литературы, он залог того, что линия Пушкин - Толстой не оборвется. На мелкотравчатом пути современной литературы он нечто прочное и непоколебимое, нечто в то же время стихийное. В Белом сглаживаются все противоречия, в том числе и разлад между интеллигенцией и народом. Одним словом, говоря языком Эвклида, Андрей Белый - аксиома, предпосылка всех предпосылок. Разумник Васильевич даже стал волноваться. Ранний октябрьский вечер, по-петербургски слякотный, серый и сырой, повидимому, вызвал в нем, опять прибегая к тому же языку Эвклида, как бы от противного - болезненную, горячечную жажду прозрачного, чистого Белого, неразрывно связавшего все творчество свое с всеобъемлющей идеей белизны. Такое поэтическое толкование Белого утвердилось и во мне, месяца три спустя, когда я впервые увидел Бориса Николаевича, шагающего по кабинету Иванова-Разумника на Колпинской в Царском. Надо было подольше пожить среди этих людей, легко терявших физический вес, чтобы освоиться со своеобразием их взаимоотношений. Для материалистов все материально, и уж подавно - восторженное отношение человека к человеку. Но Иванов-Разумник, как и Белый, как и Блок, и даже аккуратнейший Эрберг, были не материалистами, а прирожденными ненавистниками материализма. Именно это их и сближало, хотя жили они и действовали каждый по-своему. Вот почему сама материя была для них идеей, сверхопытной сущностью, а иногда даже поводом для поэтической экзальтации. На Западе, в особенности 50 лет спустя после революции, сказали бы, что замухрышка Иванов-Разумник был влюблен в светлоглазого, похожего на Аполлона Андрея Белого. На что они оба, каждый со свойственной ему интонацией, воскликнули бы: "Какая пошлость!" Пошлость для них и им близких была самым заклятым врагом. Пошлость и мещанство. Не случайно молодой Иванов-Разумник представил развитие русской общественной мысли как постепенное преодоление многочисленных разновидностей мещанства.

 

С приездом Белого в Петербург можно было приступить к делу и формально. Он остановился в Царском у Разумника, и первое учредительное собрание Вольной Философской академии состоялось в квартире у Разумника. Присутствовал и Блок, и Петров-Водкин, представитель пластических искусств в предполагаемом совете академии. По настоянию Константина Александровича Эрберга присутствовал и молодой литературный критик Борис Кушнер, главным отличием которого от всех нас было то, что он был членом коммунистической партии. В этом проявлялась широта натуры Эрберга, хотя некоторые и считали его как бы "человеком в футляре". Кушнер ничем не помешал, наоборот даже помог тем, что дал возможность Блоку объяснить свою непричастность к большевикам. "Беда не в том, что большевизм противоречит меньшевизму, беда в том, что он легко снижается в меньшевизм", - сказал Блок. Это отвлекло нас в сторону от главной темы - проект устава. Но все согласились, что проект устава, предложенный мною, приемлем, и сосредоточились на том, чтобы провести его в жизнь. А это значило - получить утверждение в Москве в Наркомпросе, т.е. у Луначарского. Конечно, деньги тоже были нужны. По существующим законам мы должны были быть на попечении Отдела высших учебных заведений и научных учреждений. Этим отделом в Петербурге заведовал личный большой друг Луначарского Михаил Осипович Кристи, который, кажется, даже и не был социалистом. Родом он был из бессарабских помещиков, типичный российский интеллигент, помогавший в годы эмиграции материально Луначарскому подготовиться к посту министра народного просвещения в будущем революционном правительстве. В отличие от других Луначарский далеко заглядывал вперед, представлял себе и твердо верил, что революция победит и ему тогда придется занять пост министра просвещения. Он считал своим долгом заблаговременно готовиться к этому. Всеволод Эмильевич Мейерхольд, на этом собрании не присутствовавший, но всецело нас поддерживающий, предложил напечатать в "Вестнике театрального искусства", который он издавал, нашу записку целях новой академии. Было это немножко притянуто не столько за волосы, сколько за театральный парик, но тем не менее времена были такие, что смотреть за порядком было некому, и мы воспользовались предложением Всеволода Эмильевича. Таким образом, в "Вестнике театрального искусства" есть заметка "Проект Вольной Философской академии", подписанная Блоком, Белым, Эрбергом и мною. Эрберг предложил, чтобы Разумник не подписывался, так как он был уж слишком запечатлен в умах правящей партии как эсер. Все прочие были честные и беспартийные. Заметка появилась, и в "Истории русского театра" существует страничка о Вольной Философской академии. Однако, важнее всего было получить утверждение из Наркомпроса. Это взялся сделать Мейерхольд, который явился к Луначарскому и по телефону сообщил нам, что академия утверждена. Луначарский любил новизну и в особенности все, что напоминало историю других революций. О нас он сказал: "Эти люди напоминают мне общество филантропов Великой Французской революции, которые не были ни жирондистами, ни монтаньярами, они были философами и любили человечество. Вот и у нас будет тоже такая группа. Пускай они по-своему проявляют свою любовь к человечеству - революции это не повредит".

 

Однако, в один прекрасный день, вернее, вечер, представители Чека обошли ряд квартир в Петербурге и арестовали многих известных интеллигентов. К нашему обществу это непосредственно не имело отношения, а было связано с демонстрацией, организованной левыми эсерами. Левым эсерам удалось убедить матросов выйти на улицу, пойти к Мариинскому театру, забрав оттуда оркестр, собрать народ и требовать восстановления свободных выборов в Советы. Демонстрацию разогнали, многие были арестованы. Не буду подробно говорить об том, замечу только, что это обстоятельство дало мне возможность обратиться лично к Горькому с просьбой о заступничестве. Одним из первых был арестован Иванов-Разумник, слывший левым эсером, хотя он отрицал это и не считал себя членом партии. У него забрали записную книжку, в которой нашли список всех членов нашего совета Вольной Философской академии и других друзей Разумника, не имеющих никакого отношения к академии, и всех их арестовали. Когда я появился на Гороховой 2, в помещении петроградской Чрезвычайной комиссии по борьбе со спекуляцией и контрреволюцией, я застал там, в приемной следователя, Алексея Михайловича Ремизова, Петрова-Водкина, почему-то также Михаила Константиновича Лемке, известного издателя Герцена.

 

Меньше чем через 24 часа я столкнулся с Александром Александровичем Блоком. Следователь Лемешков, имя которого увековечено Блоком в его дневнике, предъявил ему, как и всем другим, обвинение в контрреволюционном заговоре. Другими словами, каким-то образом наше предварительное совещание об образовании Вольной Философской академии было истолковано как предлог для заговора, связанного с выступлением матросов и протестом против отмены советской демократии. К счастью, Белого уже не было в Петербурге к тому времени, он сразу же, после нашего заседания, вернулся в Москву, и там его не трогали. На допросах, между прочим, проявились литературные таланты некоторых из наших участников совещания. Я был свидетелем того, как допрашивали Ремизова и как он по-настоящему, по-ремизовски, своим неповторимым стилем давал показания. Когда следователь приказал ему: "Пишите! Я нижеподписавшийся Алексей Михайлович Ремизов...", Алексей Михайлович его тут же прервал: "Ради Бога! Не Ремизов, а Ремизов, Ремизов". - "Ну, Ремизов, - сказал следователь, - пишите дальше". - "Уж я только по-своему буду, не могу же я просто вот так взять и отменить свою фамилию". Он писал довольно много и, очевидно, все в своем стиле. Отмечаю это только потому, что если кому-либо вздумается искать новые, еще не известные рукописи Ремизова, то в архивах петроградской Чека их, вероятно, можно найти, если они не переданы в какой-нибудь литературный архив. Впрочем, об этом он писал позже в пражском ежемесячнике "Воля России". Там он, между прочим, упоминает о том, что я был в женской шубе, "но с чужого плеча". Отмечаю это потому, что шубе этой очень радовался Блок, когда мы с ним, подстелив ее под себя, улеглись на твердой койке в помещении Чека. Я не хотел бы останавливаться на внешних подробностях ареста Блока, как он держал себя на допросе, как к нему относились другие, друзья по лишению свободы, потому что это было напечатано сразу же после смерти Блока в особой книжке "Памяти Александра Блока", на которую уже упомянутый приятель Луначарского Кристи отпустил бумагу. Замечу только вскользь, что 20 лет спустя, когда Разумник Васильевич был снова арестован, ему эту книжку предъявили как один из пунктов обвинения за то, что в ней было красочно описано, как выглядела тюрьма Чека в Петербурге на Гороховой 2.

 

Останавливаюсь же я на этом эпизоде потому, что когда Блок предложил мне, а я принял его предложение, провести ночь вместе на одной и той же койке, так как никто не знал точно, как долго придется нам здесь оставаться, я воспользовался своей шубой, подбитой белкой, "с чужого плеча", и нам было уютно и тепло. Александр Александрович чувствовал себя в этой обстановке как-то совсем необычно. Чувствовал как бы общность судьбы нашей. В это время никто не мог предсказать точно, что случится завтра. Он почувствовал какую-то особую свободу в выражении своих чувств и стал, в отличие от обычной своей манеры молчать, разговорчивее и, я бы сказал, менее замкнутым, более заинтересованным в том, чтобы понять самого себя. В своей речи, после кончины Блока, я упоминал, что он подробно мне рассказывал, до какой степени вырубовцы, или вернее распутинцы, были активнее и приятнее, чем царские бюрократы. Блок был один из секретарей комиссии по расследованию преступлений ниспровергнутого монархического режима и, таким образом, имел доступ в Петропавловскую крепость, где он познакомился с документами о главных деятелях этого режима. Блок разделял их на две категории, о которых он мне подробно тогда рассказывал. Ему бросилось в глаза, что общение с Распутиным, и значит с Вырубовой, посредницей между ним и императрицей, отражалось каким-то необъяснимым образом на личности того, кто общался с ним.

 

В отличие от них, люди, думавшие, и может быть, не напрасно, что неприязнь ко всей распутинскои компании поднимет их в глазах Временного правительства, были, что называется, "клопиными шкурками". Это выражение вырвалось у него не напрасно. Во время нашего очень продолжительного разговора Блоку, который был ближе к стене, приходилось уничтожать не клопиные шкурки, а живых, настоящих клопов, которые проложили себе две-три дорожки по белой, отштукатуренной стене сверху по направлению к нашей койке. Меня коробило оттого, что Блок так методично уничтожал клопов. Мне казалось, что ему не следует этого делать. Но вспоминая и глядя назад, я понимаю, что он недаром года два прошел все испытания на фронте, помощником санитара, и что уж на фронте нельзя было иначе бороться со зловредными насекомыми, как террором... Так как здесь, в тюрьме, мы непосредственно соприкасались с самыми реальными проявлениями террора, я имел возможность наблюдать, как Блок относится к нему. Каждый вечер, а я уже был тут второй вечер, в камеру входил человек со списком в руке, называл фамилии обреченных, которых отправляли с Гороховой, в центре города, недалеко от Исаакиевского собора, прямо в Петропавловскую крепость на расстрел. Блок готов был не замечать этого, что было мне непонятно.

 

В бесконечном разговоре нашем одной из тем, естественно, была тема об отношении нашем к религиозным заветам. Блок вдруг сказал: "Помилуйте, Аарон Захарович, я вам говорю о людях, которые как клопиные шкурки высохли, они все церковники", - стараясь внушить мне, что религия не предохранила бы Россию от террора или злоупотребления насилием. На что я ему ответил, что, может быть, это и так, но я придерживаюсь нехристианской религиозной традиции, хотя она и считается более жестокой. Я до сих пор не мог примириться с фактом казни царской семьи. Все мы ведь воспитаны на произведениях Достоевского и Толстого, особенно Достоевского. Неужели же для нас все еще безразлично, что переживает человек в последнюю минуту перед казнью? Может ли кто-нибудь из нас не чувствовать своей вины за эту казнь? Блок приподнялся на локте и, по-моему, пропустил одного или двух клопов, не раздавив их, так он был, очевидно, поражен чем-то: "Неужели вы придерживаетесь иудейства как религии?" - "А почему бы и нет?" - ответил я. "Впервые встречаю такого человека. Знаете, Аарон Захарович, я должен вам признаться, что я был сам некоторое время близок к юдофобству, особенно во время процесса Бейлиса". И он подробно рассказал мне о людях, прежде скрывавших свое еврейское происхождение, но которые вдруг стали в это время необыкновенно активными и требовали от него, Блока, подписи в заявлении в министерство, в котором говорилось, что евреи не употребляют христианскую кровь в своих ритуалах. Он назвал несколько имен, из которых я кое-кого хорошо знал. - "Помилуйте, - говорил я им, - вы же всегда отрицали свое еврейство, откуда же вы знаете, какие могут быть секты у евреев с изуверскими ритуалами? Тогда я увидел, что это какие-то ходячие манекены, как у Достоевского в "Записках из мертвого дома". Блок почему-то назвал Фому Исаевича из

 

"Записок из мертвого дома". Это каторжник-еврей, у которого все превратилось в форму, и он наслаждается тем, что выполняет роль, а за этим ничего нет - пусто. Блок продолжал: "А вот когда был процесс Бейлиса, евреи вдруг потребовали от Мережковских исключения Розанова из Религиозно-философского общества". - "Ах, Александр Александрович, в то самое время, когда вы почувствовали такую неприязнь к евреям, я понял, что мне необходимо объясниться с Василием Васильевичем". Как отнесся ко мне Розанов, как меня не отвергли, а наоборот, хорошо приняли, - все это я рассказал Блоку и потом добавил: "Не правильнее ли всего попытаться выяснить словами, какие преграды стоят между людьми в их взаимопонимании?" На что Блок ответил: "Опыт стоит слов". - "Верно, - сказал я, - опыт, но правильно истолкованный. А ведь каждый истолковывает по-своему. А подумали ли вы о том, что судите обо всех евреях по тем, с которыми обычно встречаетесь, а они - особые евреи? Если бы я вам сказал, что составил мнение о русском человеке на основании знакомства со взломщиками и карманными ворами, с которыми провел несколько месяцев в тюрьме, стал бы судить о характере русского человека - вы бы сказали, что это злостный вымысел, и были бы правы. Евреев, о которых вы говорите, я не хочу ни в чем обвинять, я называю их продуктами разложения, а по конечным результатам разложения ведь трудно судить о начальном элементе". Александр Александрович слушал меня с необыкновенным вниманием, как если бы впервые в жизни вдруг заглянул в какое-то темное царство и увидел просвет. На Блока, очевидно, произвело впечатление исключение Розанова из Религиозно-философского общества, по настоянию, главным образом, Мережковского и Гиппиус. Между прочим, Мережковский был одним из первых, признавших в Блоке великого поэта, но впоследствии их отношения охладели. Сам Блок голосовал против исключения Розанова. Я тоже был на этом собрании и рассказал Блоку о своей встрече гам с дочерью Розанова и своем разговоре с ней. Мне казалось, что Блок был рад найти собеседника, с которым можно было откровенно говорить. Мне же хотелось воспользоваться этим случаем, чтобы побеседовать о задачах нашей философской академии.

 

И мы перешли на разговор о членах нашего совета. Конечно, прежде всего о Боре, Борисе Николаевиче Белом. "Скажите по совести, ведь вы занимаетесь философией, разве антропософия, под влиянием которой находится Боря, стоящая философия?" Я объяснил ему, что будучи вышколен в немецком университете, я не высказываю мнения ни о какой философской системе, не познакомившись прежде с ней. Я мало знаю, что кроется под этим. Знаю только, что это какая-то разновидность теософии, какая-то мистика. Я сам раза два видел учителя Бориса Николаевича - доктора Штейнера. Один раз на философском конгрессе, а второй - на докладе его в моем университетском городе Гейдельберге. Он меня не убедил, но я продолжаю интересоваться его учением. Я надеюсь, что если Борис Николаевич будет серьезно сотрудничать с нами и если наша затея с академией не лопнет из-за каких-либо внешних препятствий, то у меня будет случай глубже ознакомиться с его философией. "Ну конечно, - сказал Блок, - вы ученый немецкого закала, а я на это иначе смотрю. А кстати, доктор Штейнер не еврей?" Когда я ответил, что есть действительно евреи с такой фамилией, но что доктор Штейнер, по-видимому, смесь южно-славянской и немецкой крови, Блок воскликнул: "А вы уверены, что он не еврей?" Я понял по тону его голоса, что для Александра Александровича еврей то же самое, что хитрый мошенник: "Если Штейнер околдовал Борю, так вернее всего, что он еврей-фокусник". - "Может быть, - ответил я ему на это, - у вас предвзятое мнение? Вы хотите сказать, что Штейнер - мошенник?" - "Вот, не подумал об этом". - "А могу ли я ответить откровенностью на откровенность? Знаете, Александр Александрович, не буду повторять о том, что другие говорят о вас как о поэте. Я просто скажу, что на меня вы производите впечатление немецкого романтика". Он очень обиделся: "Это, наверное, обман зрения". Сказал я это ему не случайно. В разговоре с Разумником Васильевичем я уже успел выразить это свое мнение. И тут вдруг подумал, а что если меня уведут отсюда в Петропавловскую крепость? Это будет конец. И вдруг окажется, что за спиной Блока я выразил о нем такую ересь, и только поэтому мне захотелось убедить его, что в этом мнении ничего предосудительного нет. "Не I знаю, что вы думаете о Генрихе Гейне, а я его очень люблю". - "Несмотря на то, что он еврей?" - "Да, он самый умный из всех евреев, которых я знаю". Говорили мы и об Иванове-Разумнике, конечно. Иванов-Разумник, вопреки тому, что преклонялся перед Блоком и считал, что критики, просмотревшие и не заметившие появления в литературе "Стихов о Прекрасной Даме", были неправы, тем не менее отдавал предпочтение Белому. Меня это очень огорчало. Например, когда в разговоре с Ивановым-Разумником я высказал такую мысль: "Почему в литературной среде, и русской и за границей, писатели мелкого полета очень охотно злословят почти исключительно о современниках, не о Пушкине или Лермонтове, а о милых современниках? Почему даже нет такого слова в языке как "добрословить"?" - Иванову-Разумнику очень понравилось слово: "Это очень удачное слово, - сказал он, - надо его ввести, я скажу Борису Николаевичу". Не Блоку скажет, а Борису Николаевичу. И я сказал Блоку, что Разумник сложнее, чем кажется. "У него мертвящий формализм", - заметил Блок. Я начал защищать Иванова-Разумника, говоря, что он еще развивается, что он человек не старый. Вот, например, он был чуть ли не первым, откликнувшимся на Шестова. Александр Александрович опять посмотрел на стену - его внимание на момент привлек новопоявившийся гость: "Вот Шестов - типично! Почему Шестов, почему не Шварцман? Скрывает, что еврей". Я не мог удержаться, чтобы не процитировать слова Брюсова, которые я слышал от самого Валерия Яковлевича: "Как Шестов, может писать только Шестов". Какая же важность, какой у него псевдоним? - "Ах, не говорите, - это важно, - это евреи охотно делают. Все-таки Лев Шестов звучит как-то, а Лев Шварцман - никто не станет читать". Так это вина не Шварцмана, а читателей, которые требуют, чтобы хороший писатель не назывался немецко-еврейской фамилией. И я ему рассказал, чего он еще не знал. В воспоминаниях Горького о Толстом (Толстой и Горький жили в Гаспре одно время) он пишет: "Помню в Гаспре, после выздоровления, прочитав книжку Льва Шестова "Добро и зло в учении Ницше и графа Толстого", он сказал, что книга эта не нравится ему. Заметили, что Шестов еврей. "Ну, едва ли, - недоверчиво сказал Лев Николаевич, - нет, он не похож на еврея; неверующих евреев - не бывает. Назовите хоть одного... Нет!". - "Как интересно, - сказал Блок, - так, может быть, они скрываются под нееврейскими фамилиями, чтобы верили их неверию? Очень странное явление". - "Почему? Иванов-Разумник - тоже псевдоним, а Борис Николаевич тоже не Белый, а Бугаев", - сказал я ему в пику. - "Ну, Боря, о Боре и говорить нечего", - как если бы считал его сумасшедшим. Когда я добавил, что Жорж Занд тоже не Жорж Занд, он сказал: "Это женщины, это совсем другое. Женщины имеют право скрывать от читателей свое авторство, а то не будут достаточно их уважать". (Хочу тут признаться, что я довел до сведения Шестова много лет спустя после кончины Блока, как тот упрекал его за псевдоним. Было это в Берлине. Шестов тогда объяснил мне, почему у него такой псевдоним.) Во всяком случае, в этой беседе с Блоком открылось для меня нечто удивительное. Даже такие люди, как Блок, бродили как бы в темноте. Я не говорю об их отношении к евреям, не в этом дело... Это целый мир предрассудков. То же самое примерно, когда он отдавал предпочтение распутницам.

 

Мы посмотрели на часы. Уже пятый час ночи, скоро будут будить и неизвестно, "что день грядущий нам готовит". "Александр Александрович, я никогда не видел вас таким взволнованным, мы должны прекратить нашу беседу. Могу ли я только сказать вам, что многому у вас за эту ночь научился. И если Бог даст нам еще свидеться и побеседовать, то у меня остались некоторые вопросы на тот следующий раз". Я посмотрел на него и добавил: "Мне было бы жаль, если я вас чем-нибудь задел". Сейчас, глядя назад, не могу даже сказать, почему у меня было такое чувство, что он как бы споткнулся о твердый предмет. Такое же впечатление было у меня, когда я его увидел впервые в этой камере. Высокий, статный, красивый, он вошел и как будто отпрянул, как бы осознав, что нельзя пройти насквозь. "Надо остановиться", - повторил я. - "Нет, наоборот, - возразил он, - я хотел бы, чтобы вы поняли, что я давно уже ни с кем так откровенно не говорил", и повернув голову через плечо, он вдруг заметил: "А ведь какая хорошая у вас шуба, как мягко на ней лежать". Так прошло время до утра. Под конец, когда его вызвали, он сказал мне: "А мы с вами, знаете, как Кирилов и Шатов провели ночь". Кто Кирилов, кто Шатов из нас - я не знаю. Кирилов - Шатов, что что-то очень сокровенное...

 

Вот один из эпизодов, который был связан с основанием нашей Вольной Философской академии. Нечего и говорить, что, кроме Разумника Васильевича, я мало кому рассказывал о нашей беседе с Блоком. Кое-что я рассказал публично после кончины Александра Александровича. Я был в университетской церкви на Васильевском острове, когда его отпевали. Лицо его было уже воскового цвета, но черты не стерлись. Глазные впадины были как будто расширены. У меня сложилось такое впечатление, что когда он заснул в последний раз, в лице его была страшная усталость. Я приподнялся и внимательно посмотрел на его лицо. Таким я его видел в последний раз спящим на тюремной койке, а теперь покойником в церкви. Тогда он тоже был страшно усталым и, как это ни странно, цеплялся за наше философское содружество как за последнюю опору. В дневнике его написано: "Буду заниматься делами вольфильскими". Я думаю, что все-таки Разумник Васильевич был ему верным пажем, принадлежал к свите Блока. Борю, что бы Блок о нем ни говорил, он любил как брата. Братьев у него не было. К Константину Александровичу Эрбергу Блок относился как к инородцу. Как говорят: "Не было бы счастья, да несчастье помогло", т.е., несмотря на большое расстояние между Блоком и этими людьми, постепенно создавались более тесные отношения. Хотя меня никто об этом не просил и не уполномочивал, мне хотелось, чтобы Блок и Белый снова стали друзьями, какими они были в молодости. Мне хотелось, чтобы Блок побольше уважал своих верных, преданных литературных друзей, таких как Иванов-Разумник и другие. Блок был очень тверд в своих взглядах. Например, Евгений Павлович Иванов, близкий друг Блока, остался близким другом до конца, несмотря на то, что не мог тростить Блоку последних строчек из "Двенадцати": "В белом венчике - из роз Впереди - Исус Христос". Он был верующим, православным человеком, и строчки эти считал богохульством. Настоящая, бездонная пропасть отделяла одного от другого, но Женю Иванова Блок любил. Его чувство к Любови Дмитриевне - совершенно необыкновенная вещь. Она не в состоянии была оценить его, была о нем предвзятого мнения, но для этого, по-видимому, были основания. А он решительно оставался ей верным как "рыцарь бедный".

 

Почему-то в нашей небольшой компании Блок надеялся найти опору. В каком-то смысле он ее нашел, потому что продолжал свою работу. В эти годы он писал, но в конце-концов не дописал, свою большую поэму "Возмездие", продолжал принимать участие и в общественной жизни. Блок еще рассчитывал тогда, что ему удастся выйти на новый путь в своем творчестве, он начинал писать пьесы, не такие романтические, как известная "Роза и крест", стремился даже к реализму, но окончательно потерял веру в то, что новый путь, новая жизнь откроются ему через революцию, через политические перемены. Тех поэтов, которые продолжали выводить фиоритуры на этой струне, он не любил. Он отвергал Есенина, Клюева, с трудом мог сговориться с Андреем Белым, принять его литературные труды, и пришел, наконец, к весьма странному выводу, что все проиграно - "смирись, гордый человек". Как-то он сказал мне: "Вы знаете, я был вчера в театре. Представьте себе, вся публика вдруг поднялась - в театр вошел Троцкий со свитой. Это было точно так, как когда-то входил кто-либо из императорской семьи в театр. Т.е. старый мир не только не исчез, он воскрес". Отношение членов правительства к Блоку было особенным. Так, издатель Алянский добился у Луначарского особой привилегии издавать произведения Блока в "Записках мечтателей" только потому, что последний преклонялся перед гением Блока. Печатались там и Белый, и Замятин, и Ремизов. В том же издательстве напечатан был сборник "Старое и новое искусство", в котором и я поместил свою работу "О развитии и разложении искусства". Одним словом, наше содружество сыграло в жизни Блока положительную роль.

 

Закончу тем, что расскажу о первом формально состоявшемся открытом заседании нашего философского содружества. Так как Белого тогда не было в Петербурге, решили, что Блок должен прочесть первый доклад на тему "Крушение гуманизма". Однако, нельзя было не упомянуть, что между первым учредительным заседанием совета Вольной Философской академии и первым публичным докладом Александра Блока не только были арестованы инициаторы этого совета, но и пришлось изменить название нового задуманного сотрудничества. Луначарский счел совершенно неправильным дать нам, каким-то еретикам, народникам, левым эсерам, людям, представляющим какой-то предреволюционный сброд, возможность сделать первый шаг в таком важном направлении, как осмыслить революцию в духе философии и социализма. "Нет, это невозможно, - сказал он, - пусть они себе какое-нибудь другое название выберут". Михаил Константинович Лемке, упоминавшийся раньше в связи с арестом членов нашего совета и имевший связи с высшими кругами правящей партии, привез из Москвы, после свидания с Каменевым, известие, что наша питерская Вольная философская академия будет разрешена с условием, если мы вычеркнем из названия слово "академия". Срочно созвано было собрание наших учредителей, на котором Константин Александрович Эрберг сказал: "Нам самое важное сохранить заглавные три первые буквы, ВФА, значит, мы будем Вольной Философской ассоциацией, а я ее по-прежнему буду называть про себя, как и прежде, Вольфилой".

 

Получив название, можно было приступить к организации первого публичного заседания Вольфилы. Не лишено интереса заметить и то, что не было возможности даже дать объявления об этом в газете. Невозможно было и напечатать афиши. Пришлось ограничиться рассылкой нескольких писем и устным оповещением людей, которые могли бы заинтересоваться. Другая трудность - найти помещение. Кто вы такие, кто вас знает, не будет ли потом неприятности с вами? И вот наш активный Разумник, организатор и деятель, решил устроить первое собрание в помещении издательства "Колос", того самого, которое переиздавало первое собрание сочинений Петра Лаврова и печатало самого Разумника. Помещение было очень небольшое, стульев было тоже недостаточно. И если бы питерский народ, интересовавшийся "Крушением гуманизма" Блока, захотел бы явиться на собрание, весь дом на Литейной, в котором помещалось издательство, развалился бы. Хуже было то, что настоящего освещения не было, и нужно было уложиться до первых осенних сумерек. Все-таки человек сорок-пятьдесят явились. Среди них и Дмитрий Сергеевич Мережковский, которого никто не приглашал и не звал. Пришли литераторы, неизвестные студенты и студентки, т.к. в университете каким-то образом стало известно о нашем философском содружестве и докладе Блока. Доклад Блока "Крушение гуманизма" целиком напечатан. Суть его, как известно, сводится к тому, что русская революция есть явление не случайное и даже не историческое событие только России, но что это явление всемирно-историческое, что ценности европейского образования изжиты, что идеи, принимаемые как аксиомы, - висят в воздухе, и что смелые мыслители провидели наступление сумерек в европейской литературе. Надо прибавить, что книга Шпенглера "Закат Европы" тогда еще не появилась. Блок говорил в чисто русской традиции предвидения конца европейской цивилизации. Состоялись прения. Чувствовалась известная неубедительность в аргументации Блока - но кто же ждал от Блока логических выводов?

 

В сочинениях Блока суть этих прений отмечена, однако, он не упоминает о том, что прения эти закончились уже в полной темноте. Петербургские сумерки не нашли нужным считаться с таким важным событием, как первое заседание Вольной Философской ассоциации, и с тем, что первым докладчиком был не кто иной, как Александр Блок. Событие это как будто не должно было встретить отклика за пределами тесной залы издательства "Колос" на Литейной, но, как это ни странно на первый взгляд, это заседание вызвало живейший интерес во всем Петербурге. И когда мы решили второе наше заседание, под названием "Напрасный подвиг" (а может ли быть подвиг напрасным?), посвятить годовщине восстания Декабристов, к величайшему нашему удивлению, уже за полчаса до начала собрания весь зал не только был сплошь заполнен, но была сломана и дверь в кабинет издателя, находившийся за этим залом. Толпы народа стояли на лестнице, все они хотели услышать следующий доклад "этих крушителей", как говорили в толпе, помня, очевидно, доклад Блока "Крушение гуманизма". К счастью, с нами был Владимир Васильевич Бакрылов, человек большой инициативы, из народа, прошедший огонь и воду и медные трубы. Очень молодым человеком, чуть ли еще не мальчишкой-гимназистом, он был сослан в Сибирь, откуда вернулся только после революции. Был он молчаливым, очень активным, но главным образом решительным человеком. И когда нужно было проявить силу характера, ничто не могло его удержать: "Вот ведь говорил я вам, что народ будет ломиться. Но мы достанем зал, какой нужно". Он перешел Литейную, подошел к зданию клуба армейских и морских офицеров и приказал открыть ворота и впустить туда народ. Как это ни странно, ворота открыли и народ впустили. А народ шел даже с самых отдаленных рабочих окраин, чуть ли не с Путиловского завода, несмотря на то, что не было ни газет, ни транспорта (в воскресенье трамваи вообще не ходили). Люди шли послушать вот этих самых, я повторяю, "крушителей". Это, очевидно, был как бы протест против мертвящей силы режима. И мы, далекие от толпы, так называемые философы и академики, попали в самую живую точку народного интереса.

 

С тех пор то же самое происходило от одного публичного собрания к другому, и даже дошло до того, что правительственные круги стали перед дилеммой: а не прекратить ли всю эту затею? - или наблюдать, что будет дальше? Очевидно, пришли к заключению, что лучше оставить нас как отдушину. Трудно сказать, кто стоял за этим мудрым решением. Если в Петрограде сотни, а может быть и тысячи, людей хотят собираться раз в неделю, чтобы послушать не казенную правду, о которой пишут официально в газетах, а живых людей, с живым умом и сердцем, с потребностью самим понять живую правду, то очевидно, именно эти люди - очень нужные люди в этот период. С тех пор так и повелось, что не было воскресенья без публичного заседания Вольной Философской ассоциации. Это явилось вполне неожиданно и наложило на нас особое бремя обязанности. Мы вдруг обнаружили, что мы нужны людям Петербурга, мы - теоретики, совершенно лишенные каких-либо практических средств к действию.

 

И однажды, наш друг Эрберг - казенный бюрократ - сказал: "А не пора ли нам, как вы думаете, обратиться в городское управление с просьбой, чтобы нам дали помещение?" Это была казенная мысль, и против нашего настроения. Нам не хотелось передавать вот этот, так сказать, народный капитал ожиданий, чувств в распоряжении какой-либо бюрократической канцелярии. Зато наши собрания совета стали еще более интенсивными. Помимо публичных собраний мы собирали совет, большей частью на квартире Эрберга, на Забалканском, раз или два в неделю, обсуждали программу и решали, что для России сейчас больше всего нужно. Число членов нашей ассоциации росло. Постоянными посетителями совещаний совета были Мейерхольд и художник Петров-Водкин. Они считали, что наше дело сделано, что мы очистили место для дискуссии, для обсуждения насущных вопросов. Но не так были настроены Блок и Белый. А надо сказать, что они, и в особенности Белый, своим настроением определяли ход действий Разумника Васильевича. Я же не только присматривался, но и учился. Мне было ясно, что мы вышли в открытое море и что красный флажок, прикрепленный к нашему парусу, уже не столь важен. И если бы можно было создать свой собственный флажок, это должен был бы быть флажок, символизирующий будущее человечества, и этот флаг не может быть одноцветным, он должен быть радужным, он должен укрепить нашу веру в будущее, напомнить о трудностях нашей задачи. Короче говоря, мы снялись с якоря и вышли в открытое море, но в очень утлом судешке. в челноке. И какие бы гирлянды флагов ни украшали, мы все равно не знали, куда направить наше стремление к будущему, не отдавали себе отчета в том, что же будет с миром России и вне ее.

 

Очень живой и убедительный отклик поступил со стороны Андрея Белого. Тогда-то я и узнал о его принадлежности к обществу, которое ставило целью нечто, напоминавшее нашу собственную, еще не определившуюся задачу. Белый был адептом антропософии. Я знал о теософии еще до войны, в Петербурге был лично знаком с семьей Трояновских, издававших журнал "Теософ", но относился к этому как к чистой науке. И в Германии, и в Швейцарии, и в Италии я старался знакомиться со всем, что было нового в философии. Очевидно, стремление знать самое новое, самое свежее было тогда общим для широкого круга моего поколения. Я интересовался и Кандинским, абстрактной живописью, защищал еще в Гейдельберге право Пикассо писать картины так, как он считал нужным писать их в свой "синий" период, был заинтересован, еще до того, как узнал Арсения Авраамова, новой музыкой Малера, Хиндемита и Шенберга. Вероятно, я был под влиянием того, что перед войной в Германии называли открытым духовным кругозором. Я не хотел поэтому верить тем, кто предсказывал, что это новое течение в литературе, живописи и музыке окажется бесплодным. Тогда, в Петербурге, мы еще не знали, что в Дармштадте, неподалеку от Гейдельберга, граф Герман Кайзерлинг основал школу Die Schule der Weisheit (школа мудрости), противопоставлявшую новую теорию музыки общепринятой музыкальной традиции. Мы не знали, что экзистенциализм, учение Кьеркегора, стал преподаваться в немецких университетах. Ницше, о котором говорили в Германии, что он поэт, а не философ, был включен в учебники по истории философии. Происходил серьезный сдвиг в умах. Имея уже некоторое представление об учении доктора Рудольфа Штейнера, учителя Белого, которое не очень-то привлекало меня, я, конечно, хотел понять, как Белый связывает эту философию с нашей работой в Вольной Философской ассоциации. Надо сказать, что Белый стал ходить на мои занятия. Дело в том, что очень скоро мы решили, помимо публичных открытых собраний и наших закрытых совещаний, ввести регулярные занятия для желающих, подобные университетским. Не надо забывать, что к этому времени большинство высших учебных заведений, как и Петербургский университет, опустели, отчасти из-за того, что профессора разъехались и разбежались, не принимая вообще революцию, отчасти из-за того, что они не могли принять программы, предлагаемой правительством. Петербург голодал. Были созданы учебные заведения "Красной профессуры", в которых преподавали люди приспосабливающиеся, недалекого ума, которые не могли бы ответить на элементарные вопросы. Ответом на такое положение было наше решение преподавать, вести семинары.

 

Один из таких семинаров вел Борис Николаевич Белый. Он говорил, что преподает не антропософию, а хочет познакомить людей, которые заинтересованы этим, со сверх-опытной мудростью, как он сам называл свое учение. Он никогда ничего не повторял, он все всегда преобразовывал и по-своему истолковывал. Ему важно было обратить духовный взгляд своих слушателей, и особенно молодого поколения, в сторону, куда никто никогда не смотрел, т.е. по ту сторону официальной науки, официальной философии. Для меня это было неново. Студенты, изучавшие в университете Канта и Платона и хорошо жавшие греческий язык, прямо после первой же его лекции влюблялись в Бориса Николаевича. Надо сказать, что Белый не только страшно волновался, читая свои лекции, он просто впадал в священную пляску, как библейские пророки или мусульманские проповедники, у которых дух захватывало и корчилось все тело. Белый не выходил из себя, но каждый мускул его участвовал в его словах. Он мыслил не только головой и сердцем, но и всем своим физическим существом, все сосредоточивалось на его мысли. Я регулярно ходил слушать его лекции. И когда Борис Николаевич говорил: "Мы говорили о человеке, о человеке, а думали ли мы о челе века?" - выходил как будто каламбур, игра слов, но, неожиданно для себя, как бы отдаваясь какой-то стихии, он вдруг открывал, что у века есть свое чело, то, что Гегель называл духом времени, "Zeitgeist". Очень скоро я увлекся Белым сильнее и глубже, чем Блоком. Блок-поэт - глубокий человек. У него своеобразная судьба - судьба эта не только его, Александра Александровича Блока, это судьба всего поэтического творчества, от древних пифий до Гете, до Пушкина. Блок предназначен занять свое место в этой великой цепи, он - ее звено. Белого нельзя было вставить в эту великую цепь, с него начиналось что-то совсем новое. Таково было тогда мое впечатление, хотя сужу об этом только по своим воспоминаниям. Поразила меня, конечно, необыкновенная скромность Белого. Когда он возвращался к реальности, приходил в себя, после лекции, он смотрел заискивающе в глаза: "Ну, скажите мне правду, я много глупостей наговорил, или есть что-нибудь в моих высказываниях?" Очевидно, состояние необыкновенного нервного возбуждения, охватывавшего его во время лекций, приводило его к полному упадку энергии и веры в самого себя. Когда он в подобном состоянии задавал мне свой вопрос, я, чтобы поддержать его, говорил: "Скажите, Борис Николаевич, то, о чем вы сегодня говорили, есть учение доктора Штейнера или ваше толкование?" - "Нет, как я могу его толковать? Я даже не знаю учения Штейнера, я еще в приготовительном классе". Это объясняло то, что в конце-концов он разошелся с доктором Штейнером. А когда я спросил, почему же он считает, что может чему-то научиться у Штейнера, он ответил: "Потому что мы все привыкли думать, что нервная система есть состояние физическое и только. Ничего сверхэмпирического. А я так думать не могу". Конечно, не говорить на эту тему с Разумником Васильевичем я не мог. И когда, однажды, мы ехали с ним поездом в Царское, где жил тогда Белый, я спросил Разумника: "А вы принимаете то, во что верит Борис Николаевич, чему он учит?" - "Что значит принимаю, - отвечал Разумник, - я не знаю, кто этот немецкий доктор Штейнер, у которого Боря считается учеником, но я знаю, что без антропософии истории русской литературы уже быть не может. Так же как в свое время необходимо было понимать и знать Гегеля, чтобы понять Бакунина и Грановского, даже Тургенева, очень скоро станет необходимым изучать антропософию, чтобы понять новую литературу, которая поведет свое начало от Белого. Смотрите, что такое Белый? Белый, по-моему, это штука (так он сказал), это штука не меньше Толстого. И только мы, здесь в России, так запросто с ним разговариваем. Это наша русская черта". То, что Разумник, опытный старый писатель, пытается укрыться за ширмами какого-то гимназического выражения, убеждало меня, что он сам не осознавал до конца всей сути Белого. Я должен нащупать пульс у самого Бориса Николаевича. Первое, что меня поразило в Борисе Николаевиче, когда я стал как бы изучать его, это то, что он видел людей насквозь, даже не взглянув на человека. Наша Вольфила сделала его необыкновенно популярным. Многие надоедали ему. Может быть, среди неофициальных лиц он был самым популярным человеком в Петрограде. Его знали и образованные, интеллигентные люди, так же как и необразованные. Были, конечно, изысканные интеллигенты, профессора философии, которые считали: "Какой же он философ, он - невежда, даже Канта не читал". Конечно, это было неверно. Белый был очень образован, и Канта читал еще в Московском университете, да и у себя, в доме своего отца, профессора Николая Бугаева. Но меня интересовало не то, что он знает или не знает. Меня интересовало что-то необычное, что проявилось в нем, особенное. И я прошу простить меня, что пользуюсь языком современной психологии, но у меня нет никакого сомнения, что Белый обладал сверхчувственной, экстрасенсорной перцепцией. Я таких людей и раньше встречал. Однажды я спросил Разумника: "Вы когда-нибудь спрашивали Бориса Николаевича, может ли он привести объективные данные в пользу того, что доктор Штейнер действительно проник в высший духовный мир?" - "Да, он рассказывал о том, что Штейнер посвящен в духовный мир двух мудрецов, живущих где-то в Гималаях. У Штейнера в кабинете висят под кисейными занавесками изображения этих двух мудрецов. Если откинуть занавес и посмотреть на эти изображения - можно лишиться рассудка. Тот, кто делал эти рисунки, обладал такими сверхэмпирическими способностями. Штейнер показать их никому не может. И только ему одному на одну секунду, на полсекунды можно отодвинуть уголок этой занавеси и проникнуться сверхэмпирическим чувством"

 

Шел двадцатый год. В Петербурге стояло очень ясное, яркое лето. Борис Николаевич вышел прогуляться вдоль Невы, а возвращается со вздутой щекой. "Борис Николаевич, что с вами?" - "У меня кривые мысли были о докторе Штейнере, так вот и рожа сделалась кривой". Это не шутка. Он глубоко верил в это. Кривые мысли - сомнения. Казалось бы очень наивно, суеверная деревенская баба могла бы сказать что-либо подобное. Однако же, в тот же вечер он все еще ходил обвязанный, со вздутой щекой, не похожий на самого себя.

 

Когда Белый находился в духовном равновесии, глаза его суживались и он походил на борзую. От природы он был как бы создан для очень быстрых и ловких движений. Что-то было в нем стремительное. Когда он начинал говорить о чем-то, он начинал как-то скучно, заикаясь и не находя слов. Постепенно он расходился, говорил быстрее, движения его становились напряженными, он как бы охотился за чем-то, за мыслями: "Понимаете, вдруг, навстречу мне является некто. Кто? Я не могу поверить - я вижу настоящую суть". Это он говорит вам о конкретном человеке. Не хочу называть его имени. Но не о докторе Штейнере. "Мною овладевает что-то... Если бы я должен был что-либо делать, то не мог бы. Я только стал бы записывать". И он так и делал. Это происходило на ваших глазах, что-то расцветало против его воли, независимо от него. Он вдруг подавал готовую страничку из ненаписанного еще романа. Я пережил это с ним не один раз. Писал он тогда историю своего времени, названия еще не было. Потом он в Берлине работал над этим. "Петербург" был уже закончен. У меня сложилось тогда впечатление, что Белый не человек, а сосуд, содержащий духовную энергию, которая творит помимо его воли. Так как я занимался эстетикой, я знаю, что в такие моменты творчества, в таком состоянии, он абсолютно отвечал классическому понятию о сути гения Иммануила Канта: "Das Genie, wie die Natur schaft" - Гений творит как природа - бессознательно. Именно так природа творила через Белого. В нем проявлялись необыкновенные мысли, знания, точность и наблюдательность. Он не мог остановиться, даже когда вокруг нас была молодежь. Он никого не замечал. И вот появляется совершенное, законченное его творение. Стихия творчества воплотилась в нем! Не говоря уж о результатах его творчества, я так преклоняюсь перед ним! Я наблюдал Белого как чудо природы. Какое множество людей я перевидал в разных частях света, но такого второго я не встретил! Глядя назад, вспоминаю, как смеялись и называли декаденством его симфонии, которые печатались в Москве в его студенческие годы, как издевались даже над "Серебряным голубем". Сейчас уже никто не сомневается, что Джеймс Джойс положил начало синтезу словесного искусства с музыкой. Я только из справедливости хотел бы заметить, что в России был уже до Джойса такой писатель - Андрей Белый. Я считаю одним из самых значительных явлений в истории русской мысли тот факт, что Бердяев оценил все своеобразие Белого, Бердяев писал, что то, что кубисты делают красками, Андрей Белый Делает словом. Он - кубизм в литературе. И это верно.

 

Замечу, что почерк Белого был очень характерен для него. Он писал крупными буквами, выражавшими его энтузиазм. Его энтузиазмом поддерживалось и наше философское содружество. Разумник был прав, наша ассоциация была для Белого, а не Белый для нее. Когда Борис Николаевич уезжал, а он часто уезжал в Москву к матери, дух Блока падал, как паруса без ветра. Разумник говорил: "Вот приедет скоро Боря и все снова поправит".

 

Вспоминаю, когда мы несли гроб с телом Блока, а гроб был тяжелый, Борис Николаевич уже очень устал, он вдруг повернулся ко мне и сказал: "Вот видите, Саша был органический человек - дышать ему стало нечем, он задохся, а мы живем". Ему было стыдно, что он продолжает жить. Мне это запомнилось на всю жизнь. После смерти Блока Белый заповедывал всем записывать каждую мелочь, каждое слово, связанное со смертью Блока: "Эти записки будут изучать через сто лет, так же как документы о смерти Пушкина. То что Блок задохся - событие не только русской литературы, это всемирное историческое событие". К сожалению, я не последовал завету Белого и не записывал ничего, но я знаю ряд людей, относившихся холодно к декадентам, но записывающих каждое слово, относящееся к смерти Блока.

 

Например, после выхода первого издания стихов Блока "О Прекрасной Даме", один мой знакомый написал в "Русском богатстве" о том, что стыдно человеку портить бумагу такими совершенно бессмысленными виршами. После смерти Блока, увидев меня, он сказал: "Слушайте, ведь, очевидно, Блок действительно был великим поэтом. Может, он станет таким же великим, как Пушкин!" Так что неожиданно декадент Блок был признан старым реалистом и позитивистом из "Русского богатства". Кончина Блока пугала, я не знаю лучшего слова, напугала Белого настолько, что он почувствовал, что стыдно жить после его смерти: либо надо задохнуться, так же как и он, либо искать какого-то облегчения за пределами России. Белый решил, тем более, что перед смертью и Блок хлопотал о выезде в Финляндию, попытаться получить в Москве заграничный паспорт. До отъезда Белого мы сочли необходимым устроить специальное собрание Вольфилы, посвященное памяти Блока, главным образом для родственников и близких покойного. Такое собрание состоялось, оно состоялось с участием Белого. Мать покойного, Александра Андреевна, присутствовала тоже, как и его тетя, Марья Андреевна, которую я называл важной, так как она оберегала и верила в талант Саши, когда тот был еще совсем маленьким. Она осталась незамужней и была для Блока второй матерью. Присутствовала, конечно, формально считавшаяся женой Блока, Любовь Дмитриевна, урожденная Менделеева, и ее брат Менделеев. Были и другие, увековеченные в стихах Блока, например Любовь Александровна Дельмас, актриса. Настроение собравшихся было такое, как если бы мы все еще были при его отпевании в церкви. Говорить было трудно.

 

Белый начал с того, что провозгласил Блока национальным поэтом России, что, кстати сказать, он сделал еще года за четыре до его смерти. В подробном анализе он показал, что Блок - настоящий национальный поэт России. Что эволюция его поэзии выявляется с каждым новым томом его стихов, начиная с "Прекрасной Дамы", где преобладает голубой, небесный, лазурный цвета, через "Снежную Маску" - снег белый, и так до конца. Всякий элемент, входящий в состав стихотворений Блока, органически рождается один из другого, что в русской поэзии встречается разве что только у Пушкина. Белый чувствовал, конечно, как русская поэзия после Блока осиротела. Слушая Белого, я чувствовал, что не только поэзия осиротела, осиротел и он - Белый. Он остался поэтом, но осиротел и потерял брата, старшего брата. Белый, несмотря на свой широкий диапазон творчества и мысли, считал себя в литературе как бы на вторых ролях по отношению к Блоку. И как это ни странно, я почувствовал жалость не только к Белому - осиротевшему поэту, но и к русской поэзии. Она потеряла Блока! А теперь ей предстоит угроза потери Белого! Как жаль, вчуже жаль! По просьбе матери и тети Блока я тоже сказал несколько слов. Александра Андреевна попросила: "Саша вас так любил, скажите несколько слов". - "Да, как Кирилов и Шатов - мы любили друг друга". - "Да, да, я знаю, он мне рассказывал, как судьба свела вас на одной койке". Очевидно, у них дома этот случай вспоминался как нечто символическое. Все это дало мне храбрость, и с трудом сдерживая слезы, я начал: "Поэт умер, да здравствует поэт!" Конечно, я имел в виду Блока и Белого. Борис Николаевич это понял. Он инстинктивно, интуитивно все понимал, понял сложность этого собрания, моего индивидуального положения, хоть роль моя тут была и не значительной. Вдруг, одним прыжком, Белый очутился около меня и крепко поцеловал в обе щеки. Со стороны можно было бы толковать это как благодарность за признание. Но кто я такой, чтобы короновать его на поэтическое царство?! Белый понимал такие вещи, он почувствовал мое простое человеческое соболезнование по поводу его потери, моей потери, и не только нашей, но потери для всей русской литературы...

 

Было ясно, что наша задача, задача Вольфилы, помочь Белому выбраться заграницу. Принято было решение, что Борис Николаевич едет в Москву и сделает последнее усилие получить паспорт. Если это не удастся, он возвратится в Питер и будет жить у Разумника. И мы будем подготовлять нелегальный переход через границу с ним вдвоем.

 

Покуда Борис Николаевич занят своими хлопотами в Москве, будет уместно более подробно остановиться на итогах его работы с нами, членами Вольной философской ассоциации, еще до кончины Александра Блока. Я уже упоминал, что наша работа проводилась в соответствии с уставом. В центре - совет ассоциации, который должен был как бы согласовывать всю нашу работу и направлять ее в определенное русло. Направление было - не отставая от жизни, но считаясь с трудностями, созданными Октябрьской революцией, - в частности, с отсутствием возможности выражения свободы мысли в печати и устно, - найти способ обсуждать и углублять важнейшие проблемы народной жизни в пределах возможного. Мало кто из моих товарищей так хорошо знал немецкую политическую литературу, как я. И когда я процитировал Бисмарка: "Politik is die Kunst des Möglichen" (Политика - искусство возможного), Разумник Васильевич воскликнул: "Ох, уж эти немцы ваши", но, тем не менее, формулу эту приняли, и она пригодилась нам отлично. В нашем тесном кругу мы высказывались вполне свободно. Мейерхольд, ставший членом коммунистической партии, не постеснялся назвать свой партийный билет желтым билетом, как если бы он, вступив в партию, продался за деньги. Петров-Водкин не скрывал даже, что до сих пор не может примириться с крушением монархии. Я не буду говорить о Блоке, потому что он создал себе немножко загадочную платформу в политическом смысле своей поэмой "Двенадцать". Тогда мы еще не знали о его записи об отношении публики к поэме "Двенадцать". Его считали предателем потому, что кому-кому, а ему было грех отождествлять себя с исконной пугачевщиной, как в хороших интеллигентских кругах окрестили большевизм. Пугачевщину можно простить, но нельзя стать чем-то вроде нового воплощения атамана Хлопуши, так считали образованные интеллигенты. Сам Блок считал, что это произведение не имеет никакого политического характера, и в своей записке "Шум слитный" писал, что "Двенадцать" создались под музыку, непрерывный протяжный звук, который занимал все его внимание и который он толковал как слуховое восприятие от крушения старого мира. Вот под этот аккомпанемент и написалась поэма "Двенадцать" совершенно неожиданно для него самого. И если бы оказалась в этом произведении хоть капля политики, то от него не осталось бы ничего, оно расплылось бы как грязная лужа. Но люди в это революционное время, в 18-м - 19-м годах, не могли воспринимать ничего вне политики. Поэтому Блок был непроницаем для политических тем, и сам говорил, что вдаваться в политику, значит пойти в сети к людям вроде Зинаиды Николаевны Гиппиус. О ней, как и о Дмитрии Сергеевиче Мережковском, он говорил в то время, как чуть ли не о совратителях. Христианство Мережковских казалось ему хуже всякой большевистской политики. В большевизме он усматривал правду, хоть и искривленную правду, но устремленную к чему-то реальному. У Мережковских - одни "змеиные слова". Это слово "змеиные" я слышал от него самого. Видимо, впечатление это создавалось под влиянием выбора в одежде Мережковскими особых красок, напоминающих ему расцветку библейской змеи. Однако, как я уже сказал, Блок был совершенным исключением в политических взглядах.

 

Уже с самых первых заседаний, особенно после третьего, посвященного пятидесятилетию со дня смерти Герцена, мы пытались так или иначе показать нашим слушателям - а на собрания являлись не сотни, а больше людей, - куда идет русская революция. Было ясно, что гражданская война задерживает революцию. И главной целью революции было не победить в гражданской войне, а примирить духовную революцию в человечестве с политической на улицах и площадях. С первых же публичных наших собраний выяснилось, что существует группа мыслящих людей, творящих, заслуживающих даже признание, которые считали возможным, не будучи врагами революции - контрреволюционерами, тем не менее критиковать происходящее. На первый взгляд могло показаться, что наша группа хочет примирения с правительством, но это было далеко не так. Такие темы, как "Герцен", показывали ясно, что для нас существуют принципы, где никакое примиренчество не может даже обсуждаться, даже в нашем тесном кругу. Это всем нам было ясно. Поэтому и темы собраний подбирались соответственно. Мы хотели довести до сведения публики, что какая бы философия ни господствовала в данный момент, религиозная или нерелигиозная, она совершенно не обязательно должна быть диалектическим материализмом, марксизмом. Поэтому анализ марксизма, критика отдельных положений его входили в задачи наших публичных собраний, которые мы формально называли "открытыми заседаниями" Вольной философской ассоциации. Так как критиковать марксизм прямо было невозможно, (это ставило бы под угрозу самое существование нашей ассоциации) , то мы прибегали к известным хитростям. Например, применяясь к обстоятельствам, пользуясь заметными хронологическими датами, выбирали такие темы, как "Значение личности в истории", по поводу столетия со дня смерти Наполеона. Интеллигенты-марксисты необыкновенно интересовались такими темами. Предполагалось, что мы говорим своим, как бы эзоповским, языком. Впрочем, в России такой эзоповский язык употреблялся уже в далекие царские времена. Наши слушатели понимали, что если идет речь о наполеоновском времени 1820-х годов, то это будет в основном не о Наполеоне, а может быть о монархии, может о диктатуре, о войне и мире, а может быть о Льве Толстом или самом марксизме. Фактически так это и было.

 

Я, конечно, не смогу остановиться на всех наших открытых заседаниях, выберу только несколько изюминок. Приближалось 7-ое ноября 1920 года - годовщина Октябрьской революции. В нашем совете начались продолжительные прения и рассуждения. Так как кружок был закрытый, и можно было высказываться откровенно, то возникли споры - праздновать или не праздновать годовщину Октября с правительством. Эрберг, как и следовало ожидать, говорил: "Почему же нет? Разве мы против Октябрьской революции? Разве Вольфила не есть в каком-то смысле плод Октябрьской революции?!" - "Нет, - возражал Петров-Водкин, - я лучше обращусь в басурманы, чем пойду на празднование этой поганой Октябрьской революции". Разумник Васильевич, закуривая трубку, подтверждал: "Да, вопрос трудный, головоломка!" У него были сомнения. Ему не хотелось создавать впечатления, что мы просто подчиняемся правительству. С другой стороны, ему было боязно. Он, как над неокрепшим еще младенцем, дрожал над колыбелью Вольфилы. Он столько связывал с нею. Бориса Николаевича в это время в Питере не было, он был в Москве, и Разумник никак не мог решиться подвергнуть себя и всех нас риску. На помощь пришло очень странное стечение обстоятельств. Нам пришла на ум дата, когда Флорентийская академия времен Возрождения по традиции каждый год праздновала день рождения Платона. Оказалось, дата эта приходится на 7-ое ноября. И мы единогласно решили: 7-го ноября у нас, конечно, будет открытое заседание, но посвященное дню рождения Платона. Столичный народ понимал эзоповский язык лучше, может быть, своего собственного русского. Как только появилось сообщение, что "крушители" будут отмечать день рождения Платона, все поняли, что у нас есть нечто свое сказать об Октябрьской революции. Ну, конечно, было. Но, как говорится, надо было соблюдать видимость. Надо было приготовить ответ на случай, если бы нас запросили, а почему мы выбрали 7-ое ноября? В правительственных кругах, на партийных верхах никто не слышал о Флорентийской академии. Конечно, знали кое-что о Платоне, будучи уверенными, что "может собственных Платонов Российская земля рождать". А древний Платон никому особенно не нужен, тема реакционная, буржуазная, контрреволюционная. Посему решено было обратиться к кому-либо из наших известных профессоров-историков с предложением прочесть доклад о Флорентийской академии, а если он захочет, провести параллель между нею и нашей Философской ассоциацией. Будет оправдание. Мы - как бы продолжение Флорентийской академии, по старой традиции обязаны отмечать и праздновать годовщину рождения Платона. Ну, а если эта дата совпала с 7-м ноября, то это счастливое совпадение. Обратились мы к Льву Платоновичу Карсавину.

 

Лев Платонович Карсавин, ставший впоследствии, особенно в эмиграции, очень дорогим и близким мне другом, появился тогда на моем горизонте впервые. Своим обликом он напоминал Владимира Соловьева: та же шевелюра, та же бородка. Он был последним из выборных ректоров Петербургского университета, (после него этой университетской традиции уже не было), историк, очень хороший знаток отцов церкви, автор ряда признанных трудов по истории средних веков, работал тогда над небольшой монографией о Джордано Бруно. Лев Платонович хорошо был известен в правительственных кругах как брат Тамары Платоновны Карсавиной - гордости русского балета. Впоследствии, когда его арестовали и следователь Чека на Гороховой 2 спросил его, не брат ли он первой балерины в мире, он ответил: "Да, я брат Карсавиной, но вы ошибаетесь, первая балерина в мире - Павлова, а Карсавина только вторая". Он любил иногда ставить в тупик начальство... Одним словом, когда ему предложили прочитать лекцию о Флорентийской академии, он сказал: "Я знаю о ней кое-что, а вот о вашей академии я ничего не знаю. Так не посажу ли я вас в калошу, гели буду делать вам комплименты, сравнивая вас с Флорентийской академией и говоря, что вы воскрешаете ее традиции? Зато за Платона я ручаюсь, в обиде не останетесь". Об этом разговоре я слышал от других, а самого Льва Платоновича увидел только на трибуне 7-го ноября.

 

Речь, произнесенная Львом Платоновичем была поистине классической. К сожалению, мы ничего тогда не стенографировали и, конечно, не записывали на пленки. И я позволю себе сказать, что если бы Лев Платонович произнес эту речь в честь Платона во Флоренции 15-16 веков, выступая против насилия и тирании, пользуясь цитатами из Платона и других итальянских мыслителей, то эта речь была бы принята во Флоренции эпохи Возрождения с таким же глубоким пониманием, как она быта принята нашими слушателями в Географическом обществе в Чернышевом переулке в Петрограде. Кончая, Карсавин сказал: "К сожалению, я чувствую себя как дома во Флоренции времен Ренессанса, чего не могу утверждать о Петербурге нашего времени. Поэтому и не могу определенно сказать, достойна ли ваша ассоциация считать себя продолжательницей Флорентийской академии. Впечатление же у меня такое, что воздух насыщен теми же идеями". Можно было понять это как насмешку, но с другой стороны, и как утверждение, как благословение нам. Доходили ли наши идеи непосредственно до народа - трудно доказать, так как официальные газеты (других уже не было в то гремя) либо вообще не упоминали об этом, либо извращали факты. Но мы накапливали капитал.

 

Такие темы, как утопия, утопический социализм, большевизм и их взаимоотношение должны были рассматриваться как в заголовке сочинения Энгельса "От утопического к научному социализму". Сказать, что большевизм есть движение от научного к утопическому социализму было невозможно - дерзко было бы. Но трехсотлетие со дня появления одной из первых утопий "La Citt? del Sole" философа Томмазо Кампанеллы отметить открытым заседанием - сам Бог велел. И что же произошло? Было это в 20-м году. Мы уже существовали, вышли из пеленок и делали уже первые робкие шаги. Как бы узаконили в сознании властей существование такой необычной философской группы. Что из того, что Луначарский назвал нас филантропами? Филантропы так филантропы. Иначе о нас уж и не говорили. А мы даже надеялись и предполагали, что в виде исключения можно будет даже бумагу на афиши получить у Кристи, заместителя Луначарского. Бакрылов, Владимир Васильевич, который ни перед какими препятствиями не останавливался, обратился к Кристи: "У нас очень важное дело, нам нужно 500 афиш, отпустите ордер на бумагу и разрешение печататься в типографии". - "А почему вам?" - "Так ведь с тех пор как появилась идея о Солнечном граде (La Citt? del Sole), где мы-то теперь живем? Мы теперь живем в тени Солнечного града". Кристи, очень порядочный и добродушный человек, подписал ордер. Появились афиши - ВОЛЬНАЯ ФИЛОСОФСКАЯ АССОЦИАЦИЯ УСТРАИВАЕТ СОБРАНИЕ, ПОСВЯЩЕННОЕ ТРЕХСОТЛЕТИЮ ПОЯВЛЕНИЯ "СОЛНЕЧНОГО ГРАДА" - УТОПИИ Т.КАМПАНЕЛЛЫ. Бакрылов обеспечил большой зал в Доме Искусств. Пригласили Алексея Максимовича Горького прочитать лекцию. И до чего сильна власть слов и лозунгов: "Утопия, Трехсотлетие, Ренессанс, Солнечный град". Сначала Горький и слушать не хотел о том, чтобы присоединиться, утверждая, что мы пустые люди, что теперь только марксизм следует изучать, но в конце-концов не удержался и согласился. Вероятно, его привлекла оригинальная идея использовать Платона и Кампанеллу в борьбе за свободу мысли. Однако, мы не предусмотрели самого главного - отношения к нам петербургской публики. Несколько сот афиш произвели совершенно необыкновенное действие. Когда я, по обыкновению, вышел из своей квартиры на Васильевском и очутился на углу Невского, я увидел нечто необычное - народ валом валил в Дом Искусств на чествование "Солнечного града" Кампанеллы. Явился и Горький. Но когда он подошел к входу, там толпилось такое множество народа, что он не мог подняться по лестнице, да и люди на лестнице не могли пробраться в зал. Откуда-то появился вездесущий Бакрылов и сказал: "Тут недостаточно мест". Я уже обеспечил большой зал Зимнего дворца. И уже вывешиваю афиши". А когда Горький пожаловался, что для его здоровья нехорошо быть в такой давке, Бакрылов заявил: "Ничего, Алексей Максимович, будем в большом зале Зимнего дворца!" - "И как это вы столько народа набрали, - сказал Горький прямо с завистью, - может быть, я вообще тут и лишат?" Он почувствовал себя здесь лишним, так как не выбрал свободную мысль, как сделали это мы, маленькая группа, и даже не эмигрировал, а просто пошел по линии наименьшего сопротивления, примкнув к Владимиру Ильичу. Они были приятелями. Но все-таки, никому иному, а Горькому стало завидно, что есть смелые люди, которые не плывут по течению, и все ж не стоят на месте. Большой зал Зимнего дворца не заполнился, ведь он мог вместить более 10 тысяч человек. Но было несколько тысяч человек, и была трибуна, с которой говорили. Появился Виктор Борисович Шкловский. Он держался в стороне по особым литературно-историческим причинам. Шкловский, человек остроумный, был склонен иронизировать, но на совсем иной лад, чем, скажем, Карсавин. Когда перед нами на трибуне появился Пунин, теоретик живописи и художник, приглашенный Эрбергом, ценившим его эстетические взгляды, Шкловский сказал мне: "Смотрите, смотрите, даже коммунисты у вас стали выступать". - "С каких это пор Пунин стал коммунистом? Я знал его всегда как свободного критика". - "Ах, вы не знаете, он уже обрезался". Среди нас в то время был такой термин, который указывал, что человек перешел а басурманскую веру. Сам Шкловский, впрочем, не был евреем. Правда, отец его был крещеным евреем, священником, а мать - чисто русская.

 

Одним словом, заседание в честь Кампанеллы посетило гораздо более тысячи петербуржцев. Само посещение такого собрания было настоящим событием. В воскресенье не было ни трамваев, ни других способов сообщения. Нужно было шагать пешком, иногда пять-шесть верст в один конец. А от Дома Искусств до Зимнего дворца еще, по крайней мере, 20 минут ходьбы. И закусить негде, и с собой ничего нет. Это было настоящее паломничество, а не посещение собрания. Такие энтузиасты были во всех слоях общества. Особенно, конечно, было много интеллигенции: учителей, студентов и студенток, но и простых рабочих от станка было достаточно. Революция, очевидно, пробудила в народе новые духовные силы, которые искали выхода, выражения. Вот мы и встретили их как бы на полпути.

 

Прибавлю к этому еще один пример, чтобы дать представление об отношении петербуржцев к нашей группе. Это касается религиозного вопроса. Не знаю, известен ли тот факт, что в православной церкви в это время тоже шло брожение. Появилась так называемая "Живая церковь". Намечалось стремление обновить церковь, вывести ее за пределы официальных традиций. Участников "Живой церкви" я лично не знал близко. Главой ее был отец Александр Введенский. Отношение к ним было примерно таким же, как у средней интеллигенции к нашей группе. Это была церковь, которую не преследовали, которая не несла огромных потерь, в которой не проявлялось большого духовного героизма, как в случае нашего Вениамина Петроградского. Эти люди говорили, что церковь надо обновить, что она должна считаться и приспосабливаться к условиям жизни. Однако, люди, заинтересованные в судьбе церкви, заявляли: "Не говорите об условиях жизни, просто скажите, что желаете примазаться к большевистской партии и продать христианство за чечевичную похлебку".

 

Не будучи в партии, мы, конечно, принимали активное участие в жизни современной России. Мы были живыми людьми. В конце концов, все мы выросли на триединой формуле: "Православие, самодержавие, народность". Самодержавие пало, но на его месте, как говорил Блок, возникло новое самодержавие. А в народе уже давно поговаривали, что Ленин и Троцкий правят народом как два царя. Тем не менее, это было не то самодержавие. Но мы, однако, интересовались и этим, новым для нас явлением. Что касается народности, то Блок считал, что его "Прекрасная Дама" и есть та самая истинная русская народность, которой он всегда служил и продолжает служить. Когда на наших открытых заседаниях вдруг проявился необычайный энтузиазм по поводу свободы мысли, жертвенности и паломнических шествий туда, где раздается свободный голос, мы, каждый по-своему, были уверены, что народность жива, не исчезла и не исчезнет. Помню, в нашей первой беседе с Блоком я высказал огорчение по поводу высадки иностранного десанта в Архангельске. Блок тогда очень спокойно заметил: "Ничего, посидят-посидят и снова уплывут". В этом замечании отразилось общее мнение: "Народность русская вне опасности".

 

Ну, а что же с Православием? Мы не могли не откликнуться на то, что происходило в Православной церкви. После долгого, почти всенощного бдения в совете было решено, что вопрос этот необходимо вынести на всенародное обсуждение. Снова надо было найти подходящую тему, чтобы в административных кругах не заподозрили нас в антиправительственной деятельности. Нужно было действовать не грубо, а исподволь, средствами чисто духовными, так же как обсуждение утопии Кампанеллы "Солнечный град" мы прикрыли празднованием 7-го Ноября. Нужно было выбрать историческую тему, которую можно было бы обсуждать и академически, и в живом отношении к тому, что происходило в религиозной жизни современной России, в особенности же в Православной церкви. Была избрана тема: "Иудейство и Христианство". Иудейство представлял я, а христианство - Белый, как он понимал его в свете антропософского учения. Должен заметить, что после революции это было первое открытое публичное обсуждение религиозных догматов. Тут проявились и миссионерская тенденция Православной церкви по отношению к иноверцам, и отрицательное отношение к церкви вообще, как мракобесию и суеверию, и необычайно глубокая вера в то, что церковь непобедима, потому что она "не от мира сего", и толстовская точка зрения - христианский рационализм с эллинской подкладкой, не говоря уже о чисто мистическом отношении Белого к христианству. Выявилась здесь и официальная точка зрения на ветхозаветную еврейскую традицию как на засохшую смоковницу. Но суть не в том, о чем мы говорили тогда, важно было то, что Петров-Водкин открыто заявил о своем очень глубоко укоренившемся антиеврейском настроении, а Разумник Васильевич предпочел молчать, как это часто с ним случалось. Самое же интересное было то, что совершенно неожиданно для нас, вскоре после нашего собрания, в России стал распространяться слух, что наступили апокалиптические времена - время второго пришествия. Говорили, что в Питере иудеи и христиане пытаются обратить друг друга в свою веру. А это, как известно, должно предвещать, по предсказанию апостола Павла, - конец мира. Эти невероятные слухи о последних временах и сроках особенно широко распространились среди донского казачества. Разумник Васильевич получил очень подробное письмо от своего старого приятеля из Ростова-на-Дону, который сообщал, что о деятельности Вольфилы в Петрограде говорят и знают, а главное, у них считают открытое собрание, посвященное христианству и иудейству, настоящим переворотом в религиозной жизни страны. И недаром же он, Иванов-Разумник, является одним из инициаторов и организаторов этого общества! Приближалась осень 1921-го года - столетие со дня рождения Федора Михайловича Достоевского. Блока уже не было в живых. Нетрудно представить себе, что Достоевский значил для Блока, однако, трудно предположить, что бы он сказал о Достоевском, как бы выразил свое отношение к нему, если бы присутствовал на собраниях, посвященных памяти Достоевского, которые мы задумали организовать очень широко. Мы решили, ни больше ни меньше, в течение целого месяца ежедневно проводить не только дневные открытые заседания, начинавшиеся обычно часа в три и затягивавшиеся до поздних сумерек, но и вечерние. Было прочитано, не берусь точно сказать, больше двадцати докладов. Пригласили читать лекцию Волынского, автора первой монографии о Достоевском. Доклад на тему "Толстой и Достоевский" читал Питирим Александрович Сорокин, правый эсер, известный тем, что Ленин спас его жизнь. Его собирались расстрелять, но об этом узнал Ленин и написал статью в "Правде" о том, как надо ценить и хранить таких людей, как Сорокин. Впоследствии Питирим Сорокин стал выдающимся социологом. Питирим Александрович, размахивая в воздухе указкой, как будто бы сам Толстой бил ею Достоевского, выпустил Льва Толстого, чтобы он проглотил Достоевского с кожей и костями. Один из участников обсуждения его доклада сказал ему: "Если вы хотите противопоставить Достоевского - хищного зверя - Толстому, доброму и смиренному схимнику, то не забудьте, что Толстой не Ягненок Толстой, а Лев Толстой". Указка опустилась, и Сорокин заметил, что слишком разъярился. Говорил, конечно, и Разумник Васильевич, как бы извиняясь, что Достоевский - это не Толстой. Почему? Да потому, что Достоевский отошел от линии Пушкина, а Толстой держался ее. А что такое линия Пушкина? Это ясность, простота не только мысли, но и чувства, абсолютный полюс, на который должна ориентироваться литература. Александр Сергеевич Пушкин величайший, непревзойденный - полнейшее преклонение! Достоевский же казался ему неочищенной водкой. Крепкий напиток, но с примесью, сложный нераспутанный клубок! Может быть он и гениален, но в нем есть отказ от Пушкина и от пушкинских заветов. Известный специалист по Достоевскому Долинин прочитал специальный доклад об исповеди Ставрогина. Именно в это время обнаружилось, что по настоянию Каткова эта глава не была включена в роман "Бесы". Достоевский, как известно, написал письмо Каткову, в котором утверждал, что роман не может быть напечатан без этой главы, что ему придется переделывать всю вторую половину. романа. Мнение же Долинина было: роман следует печатать с этой главой. Он даже брался печатать роман в неизмененном виде.

 

Надо сказать, что когда в совете заговорили о чествовании Достоевского, я попросил Разумника Васильевича дать мне возможность прочесть доклад на открытом собрании на тему Достоевский как философ". - "Боюсь, что вы сделаете из него какого-нибудь кантианца!" - испугался Разумник. "Нет, кантианцем я Достоевского не сделаю, а вот последователем Платона - постараюсь". Разумник Васильевич доверял мне больше, чем я того заслуживал: "Ну напишите, посмотрим". Через три года, уже в Берлине, я узнал, что Бердяев написал книгу о Достоевском. Когда мы встретились, он дал мне экземпляр и заметил: "У нас с вами очень много общего. То, что вы сказали о связи Достоевского с Платоном, - очень важно. Я с этим согласен". Но в то время я был первым, кто в сердце своем провозгласил Достоевского национальным русским философом. Может быть, это была дерзость, может быть, неверно!? Но когда я думал, неужели за последнее столетие в России не было ни одного выдающегося философа европейского уровня, я не мог припомнить ни одного, кроме Достоевского, заслуживающего быть названным национальным русским философом. Толстой как мыслитель был принят на Западе. Но Толстой как мыслитель - не оригинален. Все мы знаем, что в "Анне Карениной" косвенно отражено влияние философии Шопенгауэра. Я никак не могу согласиться с тем, что Лев Толстой - национальный философ. Само слово философия не подходит к нему. Ну, мудрец! Платон Каратаев у него такой же мудрец, как и он сам. И конечно же, Лев Николаевич недаром назвал его Платоном! Это и есть тот Платон, которого может "Российская земля рождать". Даже та девочка в Филях, которая смотрит на дедушку Кутузова, больше философ, чем сам Лев Толстой. А Достоевский был наказан тем, что захотел создать систему, захотел понять все в единстве. Это была моя мысль, моя попытка представить Достоевского как единое целое в художественных его произведениях и политико-публицистических. Эта попытка была не напрасной. Для доклада мне было предоставлено максимум два часа. Но когда после двух часов непрерывного чтения я предложил прервать свой доклад, я встретил единодушный призыв продолжать вторую часть, что я и сделал. Впечатление от доклада сохранились в памяти моей на всю жизнь. Да и теперь вспоминаю об этом не то что с самодовольством, но с сознанием исполненного долга. Я обратил внимание слушателей на такой затерявшийся в литературе рассказ Достоевского, как "Сон смешного человека", и высказал гипотезу об автобиографическом значении этого "смешного человека". Герой рассказа после мнимой своей смерти летит в мировом пространстве и видит себя приближающимся к планете, напоминающей ему покинутую землю. Он говорит: "Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелил в сердце мое, погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю..." Но иной земли и нет. Природа не знает повторений. Герой Достоевского совершил лишь круг во времени и вернулся в прошлое той же земли, воскресшее в мнимой его смерти. Потому что - "Non bis in idem". Это и есть основное положение философии Достоевского. Все неповторимо, неповторим каждый человеческий миг. И землю он любит как одушевленное существо. "Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби" - эти заветы старца Зосимы заимствованы им из учения самого Достоевского, потому что платоновская идея вселенной, идея земли, преображение поверхности ее в человекоподобный лик - есть неотъемлемая сторона метафизики Достоевского. Связь этого учения с целым системы Достоевского ясно раскрывается в "Сне смешного человека".

 

Было много других докладов о Достоевском, но они не заинтересовали широкую публику. Замечу, что кроме наших открытых собраний в честь столетия со дня рождения Достоевского во всем образованном Петербурге не состоялось ни одного собрания, до такой степени принято было в то время считать Достоевского реакционером, автором антиреволюционного "пасквиля" "Бесы" или, в лучшем случае, по Михайловскому - "жестоким талантом". Вполне возможно, что благодаря нашим усилиям Достоевский получил право гражданства в советской России. В этом есть некая заслуга открытых заседаний нашей Вольфилы. Среди докладов, прочитанных у нас тогда, многие казались нам очень ценными, глубокими, хотя и отвергающими религиозные тенденции Федора Михайловича. И конечно, наш Разумник Васильевич, организатор, деятель, издатель, надеялся собрать все эти лекции и издать их отдельным томом, при благосклонном содействии Кристи, снабжавшего нас бумагой. Этого не случилось по многим причинам: главным образом потому, что в правительственных кругах намечалось отрицательное отношение к произведениям Достоевского. Сама идея посвятить памяти Достоевского целый месяц непрерывного чтения докладов вызвала у Кристи большие сомнения. Он был очень дружен с нами, хотя официально и не состоял в нашем совете. Его колебания, я думаю, заключались в том, что он не решался содействовать нам без разрешения Луначарского. Луначарский одобрит - хорошо, не одобрит - невозможно. Не лишним будет отметить тот факт, что Луначарский всегда был склонен содействовать подобным идеям и, конечно, ничего не имел против чествования Достоевского, но мы имели возможность убедиться на опыте, что нарком просвещения не всесилен, что в Наркомпросе над ним стоит как бы наблюдающий комиссар по делам высшего образования.

 

Эпизод этот происходил почти за год до месяца Достоевского. Еще в 1911-ом году, когда благодаря покровительству Брюсова я был послан на международный философский конгресс в Болонью, мне пришла в голову мысль о том, как объяснить, что в России никогда не проходили философские конгрессы? Эта мысль возникла у меня снова осенью 1920-го года. В петербургские сумерки на заседании совета мы решили, что пришла пора вынести на международную трибуну нашу веру в свободу мысли, не терпящую никаких ограничений, но не против правительства, а в согласии с ним, даже с его непосредственным участием. Созвать съезд, на котором мы имели бы возможность обсудить и марксизм как философскую проблему. Моя инициатива пришлась по душе товарищам по работе. Только Разумник Васильевич выразил сомнение: "Ведь может получиться так же, как с нашей Вольфилой, когда взяли и просто вычеркнули слово "академия". А тут возьмут и прибавят. Получится что-то вроде - Первого международного съезда по философии МАРКСИЗМА. Что тогда вы будете делать? Однако, попробуйте, попробуйте". Все это было не так-то просто, как казалось на первый взгляд. Получить билет на проезд из Питера в Москву было почти невозможно, но я получил и явился в кабинет Луначарского. Он знал о нашей группе и признавал ее. Особенно же преклонялся перед талантом Белого, Блока и даже Иванова-Разумника. Луначарский был обижен на нас немного за то, что мы не приглашаем его на доклады. Но мы считали, что такое смешение с большевиками будет несомненно нам во вред. Будут говорить, что мы с большевиками, что мы отделение партии под видом вольности, что Луначарский недаром поддерживает политику доброжелательного отношения к нам Кристи. Луначарский, хотя и мало знал обо мне, но был настолько начитанным, что был даже знаком с некоторыми моими статьями. Я доложил ему очень коротко о наших планах и, желая подкупить его, сказал, что с точки зрения революции будет очень важно, что Международный философский съезд впервые соберется в России сразу же после революции. Луначарский сидел в кресле, напротив него на стуле сидел я, а за спиной Луначарского стоял безмолвный молодой человек, очень статный, самоуверенный, в военном кителе, сумрачный. Стоял он не как лакей, а как строгий наблюдатель и командир. "Однако ж, какая предполагается программа? Марксистов вы допустите?" - "Само собой, как же, - ответил я Луначарскому, - есть очень интересные мыслители-марксисты". Я упомянул о Лукаче, которого хорошо лично знал. Он был старше меня, сын богатого банкира, миллионера, он тогда еще не был большевиком. Познакомились мы с ним в Гейдельберге. И хотя женат он был на украинке Елене Андреевне Грабенко, по-русски ни слова не говорил. Когда я назвал Лукача как представителя марксизма, молодой человек за спиной Луначарского нахмурился. Я не понимал почему. А Луначарский сказал: "Но ведь есть и другие". - "Конечно, а вы сами, Анатолий Васильевич?" Он как будто только и ждал этого предложения:

 

"Конечно, я не откажусь. А что же насчет иностранцев?" Я назвал Бертрана Рассела. "Да, но он как-то неблагожелательно относится к советской России". А когда я упомянул об Альберте Эйнштейне, Луначарский сказал: "Знаете, он очень сомнительный человек. Я не говорю о нем как ученом. Сначала он был всецело за социалистическую революцию, а вот теперь отрицательно отзывается о социалистической России - шатается!" - "Я не знаю об отношении Эйнштейна к России, но разве это может быть препятствием тому, чтобы пригласить его прочесть доклад о теории относительности и ее мировом значении?" - "О, нет, конечно, но мы должны быть уверены, что он останется в рамках своей науки". Я заметил, что это детали, которые можно обсудить в дальнейшем, а главное - это принцип: мнение известных иностранцев, интересующихся опытом революционной России, должно быть принято во внимание. Вероятно, придется с каждым из приглашенных лично переговорить. "Да, да, я был бы непрочь поговорить даже с Эйнштейном. Это был бы замечательный повод объяснить ему суть нашей революции". И мы очень дружески заговорили о том и о сем, об издательских делах, в частности, как вдруг, совершенно неожиданно, молодой человек в военной форме очень сумрачно заявил: "Но, товарищ Луначарский, вопрос, который вы сейчас обсуждаете, решаться вами не может. Это в ведении товарища Покровского". Приват-доцент исторического факультета при Московском университете Покровский еще до революции был марксистом, а в настоящее время заведовал ГУС-ом (Государственный Ученый Совет). Луначарский затрепетал. Ему напомнили, что он не свободен, что руки у него связаны. "Конечно, конечно, товарищ Покровский несомненно должен быть уведомлен. И я думаю, что он, так же, как и я, ничего не будет иметь против съезда. Тем более, что он получит возможность как историк-марксист подробно высказать свои взгляды", - сказал Луначарский, желая, очевидно, подкупить своего "комиссара". А я добавил, что, несомненно, Покровский будет одним из докладчиков. "В таком случае, - обратился Луначарский к молодому человеку, назвав его по имени, - позвоните, пожалуйста, Михаилу Николаевичу Покровскому и выясните, когда он сможет принять Штейнберга?" Покровский не мог принять меня на следующий день, а попросил меня прийти на заседание Совета в пятницу. В назначенный день и час я явился к Покровскому и был встречен совсем не так любезно и мило, как у гостеприимного Анатолия Васильевича, который даже чаем и сахаром меня угостил, что было большой роскошью в то время. У Покровского - ничего подобного. Здесь за письменным столом на твердом стуле сидел твердолобый человек. У меня возникло ощущение, что если ударить его кулаком по лбу, кулак отскочит или даже разобьется. Покровский был крайне мрачен и враждебен. Рядом с ним сидели два-три человека, из которых одного я знал по фамилии. Это был Гордон, еврей. Он учился вместе с Борисом Пастернаком в Германии в Марбурге и, вероятно, явился прототипом Гордона из "Доктора Живаго". Гордон хорошо был знаком с немецкими философскими школами и, кроме того, был психологом. Психологию он преподавал в Московском университете. К моему удивлению Покровский попросил меня изложить мое дело, как если бы ничего о нем не знал. И я снова подробно рассказал о проекте предполагаемого съезда, представив аргумент о том, что будет важно и почетно, если такой философский съезд впервые состоится у нас в России сразу же после революции. Я заметил также, что у меня есть некоторый опыт в этом, так как я уже был однажды участником такого Международного философского съезда. - "Какого же именно?" - В этом вопросе Покровского я почувствовал его личную неприязнь ко мне. Он как будто обвинял меня в том, что вот я уже участвовал в таких съездах и теперь хочу еще созвать новый. Я ответил, что съезд, на который я был послан, состоялся в 1911-ом году. С тех пор прошло уже десять лет. - "А кто же там задавал тон?" "Нельзя сказать определенно, - ответил я, - но центральной фигурой, в конце концов, оказался французский философ Анри Бергсон". - "Ах, этот мистик" - "Мистиком его можно назвать, но скорее он интуитивист". - "Да, но он уже отжил свой век. Лучше скажите, кто же будет организовывать такой съезд? Ваша ассоциация или советское правительство?" - "По-моему, это не обязанность правительства, а дело научного общества". - "Ваше предложение нужно будет строго и внимательно обсудить. Ваше мнение?" - обратился Покровский к своим коллегам. К сожалению, мнением молодого поколения, т.е. двух помощников Покровского, я тогда не интересовался, а теперь жалею. Помню, что Гордон, который выступал последним, заявил: "Конечно, Всероссийский съезд должен состояться. И хорошо, что его организация будет поручена научному обществу. Но это общество должно быть достаточно зарекомендованным. Однако, целый ряд подробностей следует рассмотреть, таких, как расходы, место, время и т.д.". Я поблагодарил Покровского. И вдруг этот суровый человек улыбнулся мне и предложил стакан чая. Вот что значит русский человек! В сущности он был доволен, что не отказал мне, что все кончилось благополучно. Я от чая отказался и спросил его, куда нам писать, в Ученый Совет или Наркомпрос? - "Да нет, - ответил он, - это наше дело. Пишите нам в Ученый Совет".

 

Как я уже сказал, заседание Ученого Совета состоялось в пятницу. И так как по субботам я не езжу по железной дороге, то мне пришлось остаться в Москве еще на два дня. Но это не беда. Я успел немножко осмотреться и привести в порядок :вои мысли. Я понял, что от Луначарского не зависит, состоится или нет философский съезд, подобные вопросы решает Покровский, вернее ГУС. Мне было совершенно ясно, что съезд мог бы состояться, так как, несмотря на видимую суровость и неприступный догматизм Покровского, ему очень хотелось бы выступить на таком съезде, особенно при свете рамп и в присутствии великих ученых, таких, как Эйнштейн, и философов, как Рассел. Но любезная прощальная улыбка Покровского, человека по натуре сурового, для которого я был врагом, показалась мне каким-то подвохом. Неизвестно, не подозревал ли он меня в контрреволюционной деятельности? С Луначарским говорить было проще и легче. Для него социализм есть религия. Для Покровского - это просто научная теория. А человек, который противодействует ее успеху, ее проведению в жизнь, есть только контрреволюционер, но и обскурант, суеверный, темный, средневековый враг просвещения. И вот с таким тяжелым сердцем я сидел в поезде и раздумывал, для чего мне все это? Не явилась ли идея о созыве съезда в неподходящее время? Моя мысль была чиста, а в результате получается, что я оказываю услугу Покровскому.

 

Вернувшись в Петербург, я направился в совет Вольфилы и по пути, на углу Адмиралтейского и Невского проспекта, остановился, чтобы прочитать новости в "Красной вечерней газете", которую вывешивали на стенах. В газете я увидел список двадцати приговоренных к высшей мере наказания - расстрелу распоряжению петроградского отдела Чека по борьбе со спекуляцией и контрреволюцией. В этом списке числились и два знакомых мне имени: профессора Лазаревского и Гумилева. Оба должны были участвовать в предполагаемом съезде. Их расстреляли по делу Таганцева. Гумилев, очевидно, был расстрелян раньше, но об отдельных случаях расстрелов обычно не сообщалось, и он был включен в общий список. Я прочел это сообщение, и мне стало ясно: философский съезд не должен собираться - не время для этого! Вполне вероятно, что, если съезд состоится, всех его участников арестуют. И я решил выступить против съезда. Но что же будет, если члены совета со мной не согласятся? Мне придется покинуть нашу ассоциацию.

 

Как мы и условились, в понедельник я явился в совет Вольфилы. Белого в Петербурге не было. Блока мы не тревожили. Встретились Разумник Васильевич, Эрберг и я. Я рассказал им о встрече с Луначарским и о том, что произошло в ГУС-е со всеми подробностями, и добавил: "Разрешение-то на съезд получить можно, но я сейчас же подаю голос против того, чтобы этим воспользоваться". - "В чем дело? Большие трудности?" - спросил Эрберг. "Трудностей гораздо меньше, чем мы предполагали. Не только Луначарский, но и Покровский за съезд. Беда только в том, что по пути сюда я нашел в списках расстрелянных по делу Таганцева имена двух участников нашего предполагаемого съезда. Их уже нет в живых. Философские съезды не собираются в такое время!". Иванов-Разумник, человек здравого рассудка, который еще раньше почувствовал утопию в этой идее, назвав ее маниловщиной, сказал: '"Совершенно верно". Таким образом, Международный философский съезд, который должен был бы впервые собраться в России, - не состоялся.

 

Осень 20-го года - двадцатилетие со дня смерти немецкого философа Фридриха Ницше - совпала с началом нового учебного года в высших учебных заведениях страны. Революция начала уже принимать формы объективно установившегося строя, и молодые люди тысячами потянулись в Петербург и другие университетские города для того, чтобы возобновить прерванные революцией занятия или начать их вновь. С точки зрения властей, наука должна была быть, не могла не быть, марксистской. Организовали даже университет Красной профессуры, главной задачей которого было популяризировать марксистские идеи. Но в нашем кругу, как и в широком кругу русской интеллигенции, никто не сомневался в том, что это временное заблуждение. Тут-то мы и воспользовались юбилеем Фридриха Ницше и его "Веселой наукой", чтобы довести до сведения юношей и девушек, не искушенных ни в философии, ни в истории, ни, тем более, в истории науки, какой должна быть настоящая наука, гуманитарная ли или физико-математическая. Ницше считал, что плох тот ученый, который не умеет смеяться над самим собой. Это было отличным предлогом, чтобы показать молодым людям, что власть, которая не умеет смеяться над собой, может легко заблуждаться; она на ложном пути. Но говорить так открыто и ясно было, конечно, невозможно, это были бы последние слова на последнем заседании нашей ассоциации. Мы выбрали другое. Решено было подчеркнуть преследование науки на переломе средних веков, мученичество ученых, двигавших науку вперед против господствующих теорий, время, когда церковные власти противостояли научному прогрессу, когда Джордано Бруно был сожжен на костре за признание теории Коперника, за разрушение геоцентрической системы. Это время - время борьбы за научную истину - есть самая многообещающая эпоха в историческом развитии науки. Подобные периоды в истории делают науку веселой и интересной. И не надо бояться того, что гнет и принуждение господствуют в науке, а надо приветствовать гимном ее освобождение! Когда дело идет об истине, дух не уступает принуждению и гнету. Это есть период веселой науки. И если в наше время власть тоже противостоит научному прогрессу, то она не должна считать, что освобождает народ от предрассудков, ей нечем кичиться. Молодых же людей и девушек, вступающих на такой жертвенный путь, можно только поздравить и приветствовать! Иными словами, переступая порог высших учебных заведений, юноши и девушки с самого начала вступают на путь служения науке - делают первый шаг на жертвенном пути! Мы подчеркивали, что религия не должна быть просто объектом преследования или отживших предрассудков, а абсолютной, глубокой истиной, за которую следует бороться. Наука не вмещается в прокрустово ложе. Это не белая или красная математика, это - истинная математика. Конечно, чуткое ухо профессионального наблюдателя не могло не заметить, что все пахнет крамолой: призывают молодежь к антиправительственным настроениям. Однако, собрание, посвященное двадцатилетию со дня смерти Фридриха Ницше, произвело очень сильное и глубокое впечатление на учащуюся молодежь, потому что именно с этого дня на наших открытых собраниях значительно увеличилось количество юношей и девушек. Глаза их сияли. Надо сказать, что девушки, хотя и безмолвные, играли на этих собраниях роль вдохновительниц.

 

Еще значительно раньше, в самом начале 20-го года, наше открытое собрание, посвященное пятидесятилетию со дня смерти Александра Ивановича Герцена, превратилось в большой народный митинг. Не берусь сказать точно, но собралось две или три тысячи, во всяком случае, считали уже не сотнями, а тысячами. Имя Герцена знали из большевистской печати, где он изображался как один из отцов большевистской партии и всего марксизма. Наше открытое собрание было посвящено разбору сочинения Герцена "С того берега". Суть собрания сводилась к тому, можем ли мы, недостаточно оперившиеся, публично поставить вопрос, с кем был бы Герцен сегодня, если бы остался в живых? Был бы он целиком на стороне правящей партии? Был бы одним из адептов, хоть и запоздавших, но в конце-концов примкнувших к марксизму? С какого берега говорил бы Герцен? С того ли берега он продолжал бы говорить или переправился бы на берег России на третий год после революции? Конечно, Иванов-Разумник, считавший Герцена своим философским учителем, как и полагается ученому знатоку, прочитал лекцию о нем. Его сухая лекция и вся манера, как бы нарочито сдерживающая свои собственные эмоции, тем не менее, вызвала взрывы бурных чувств у слушателей. Проявился необыкновенный энтузиазм, чувства так и рвались наружу, энтузиазм по отношению к самому вопросу и нашим усилиям поставить его. Я тоже прочитал доклад с прямой ссылкой на вопрос, с какого берега говорит Герцен. Не было никакого сомнения, что мы и аудитория сомкнулись, слились с потоком народной энергии, в едином порыве осветить происходящие события. Выразилось это очень странным образом. Когда, после докладов и лекций, наступило время прений, на трибуну вышел очень странный человек, болезненного вида, обросший бородой, в больничном халате, с горящими глазами. Кто-то шепнул за моей спиной: "Сумасшедший". Возможно, что он пришел из психиатрической клиники. Оказалось же, что этот странный человек служил в милиции. Он встал на трибуну и отрекомендовался: "А теперь, товарищи, скажет вам слово по поводу вашего Герцена дядя Миша. Разве вы не видите, что происходит? Строится Вавилонская башня, а для чего она строится? Для того, чтобы отменить Господа Бога. Для того, чтобы без Бога человек распоряжался сам своей судьбой. Задача хорошая. А что же будет вместо Бога? А вот если вместо Бога поставят какого-нибудь идола, тогда и. Вавилонской башни строить не нужно. Запомните, что дядя Миша вам заявляет! С будущей недели будет выходить новый журнал "Вавилонская башня" под редакцией дяди Миши, в котором будет сказано: так как теперь строится Вавилонская башня, то неизбежным результатом будет разрушение России, рассеяние русского народа по всему лицу земли, смешение языков: никто никого понимать не будет! Может быть вы меня сумасшедшим считаете? Но вы еще услышите о дяде Мише. А вот если выстроят все-таки Вавилонскую башню, то ни вы меня, ни я вас понимать не будем. Простите, товарищ председатель, что я занял трибуну". Дядю Мишу мы встречали потом не раз, и он действительно выпустил три номера журнала "Вавилонская башня. Выступление дяди Миши показало нам, что мы понимаем настроения народа. Люди чувствовали и боялись, что происходит что-то недоброе, что необходим народный контроль. Казалось, что дух бунтовщика Герцена явно присутствовал на этом собрании, чем и объяснялась подобная реакция слушателей в Петербурге на третий год после революции. Обмениваясь потом впечатлениями, говорили: "Вот не знаешь, где найдешь, где потеряешь". Мы хотели почтить память Герцена, поставить определенный вопрос, ан, народ уж забегает вперед и решает это вопрос сам.

 

Дядя Миша был не единственным чудаком, для которого чаше содружество послужило трибуной для выражения недовольства по отношению к строгому, подтянутому, полувоенному режиму господствующей партии. Другим очень своеобразным чудаком был инженер Красильщиков, который долго искал и, наконец, решил, что есть одно место, где поймут и его, и его оригинальную идею. Красильщиков, инженер петроградского водопровода, пришел к выводу, родственному в каком-то смысле идеям дяди Миши, что в России времен Великой революции происходит нечто гибельное для рода человеческого, нечто сходное с постройкой Вавилонской башни, так как советский строй основан на атеизме. По глубокому же убеждению инженера Красильщикова: "Без Бога - ни до порога". Если нет веры в Бога, то не будет и веры в добро. Революция же без Бога - революция без добра, и значит - злое начало. Он так увлекался своей идеей, что мог часами проповедовать необходимость синтеза коммунизма и религии. Его вера в свою идею была непоколебимой. Когда он был арестован и введен в кабинет председателя ВЧК Дзержинского за самовольное печатание листовок, в которых он очень коротко и понятно излагал свои основные идеи, Красильщиков, если и не переубедил Дзержинского, то убедил его в том, что готов погибнуть за свои идеи и, следовательно, не может быть вреден революции. Дзержинский отпустил его и разрешил печатать и раздавать свои листовки на улицах Петрограда. Так как Красильщиков пришел к выводу, что одному ему не справиться с этой задачей, "служба одолевала", то он и решил найти подходящее общество, которое поддержало бы его и помогло распространению его идей. И он обратился в наше Вольное Философское Содружество.

 

Еще один пример значения Вольфилы для чудаков-одиночек. Крушинский был инженером-железнодорожником Московско-Курской железной дороги. Прежде он был членом ВИКЖЕЛя - Всероссийского Исполнительного Комитета Железнодорожного профсоюза. В свое время он пытался сыграть роль посредника между умеренным крылом революционных партий и более крайними, включая большевиков. Инженер Крушинский подписывал даже приказы о всеобщей забастовке рабочих всей сети российских железных дорог. Уже в 1918-ом году он решил искать причину крушения русской революции. Крушинский, человек как будто трезвый, любил посмеяться над самим собой. Тот факт, что он - Крушинский, железнодорожник, а русской революции грозит крушение, казался ему знаменательным. Именно на железных дорогах больше всего опасаются и борются с крушениями, именно он - носит фамилию - Крушинский, и значит, именно ему, члену ВИКЖЕЛя, предназначается роль спасителя русской революции от крушения. Но как это сделать? Крушинский занялся созданием новой экономической теории. Он не выступал против материализма как такового, но считал, что необходимо взвесить и оценить все своеобразие экономики бывшей Российской империи и, опираясь на ее ошибки и в связи с ее крушением, создать государство нового типа, с новым политическим устройством и экономическим порядком, который бы смог предотвратить в этом государстве возможность крушения. Поскольку инженер Крушинский отказался вступить в большевистскую партию, его исключили из правления Московско-Курской железной дороги; ему грозил арест. Теорией Крушинского никто не интересовался, его считали сумасбродом, даже контрреволюционером. Это происходило сразу после покушения на жизнь Ленина, в августе 1918-го года, когда правящей верхушке казалось, что за каждым углом скрывается злоумышленник против режима. Крушинскому ничего не оставалось, как скрыться, "уйти в монастырь, стать отшельником", по его выражению. Ему необходимо было уединение, чтобы продолжать думать и проверять свои идеи. Переодевшись в крестьянский тулуп и лапти, Крушинский ушел в одну из деревень Ярославской губернии. В этой деревне он промерз и проголодал зиму с 1918-го на 1919-ый год, а осенью 1920-го года возвратился в Петербург. Куда, зачем? К нам, в Вольное Философское Содружество. Крушинский хорошо был знаком с работами Иванова-Разумника. И вот он является с книгой Разумника "История общественной мысли" и своей рукописью, в несколько сот страниц, полной идей, выношенных им сквозь густую пелену снежной, холодной зимы, с готовой теорией нового государства, свободного от крушений. Пришел он в Царское Село на Колпинскую улицу, где жил тогда Иванов-Разумник, которому он и изложил содержание своей работы. Разумник Васильевич уважал людей, совершающих подвиги. Не было никакого сомнения, что Крушинский совершил своего рода подвиг мысли, и Разумник Васильевич послал его рукопись мне. Вслед за рукописью явился и сам автор. Товарищ Крушинский, как он сам себя называл, пришел ко мне и несколько свысока сказал: "Что ж, прочли?" Я ответил ему каламбуром, что кое-что уловил в его работе, а его "антикрушенская теория" делает ему честь. Не буду передавать подробностей системы Крушинского, скажу только, что одним из положений его теории было отменить железные дороги в России. Поэтому я сказал: "Я не совсем вас понимаю. Вы хотите, чтобы революция стала толстовской? Толстой тоже протестовал против железных дорог. Но отмена железных дорог в России была бы самым большим крушением для всех нас. Я могу вам пожелать только счастливого пути, так как, хоть и без железнодорожных путей, путь-то нам всем нужен". - "А вы будете содействовать напечатанию моей работы, если философское содружество решит печатать мою рукопись?" - "Конечно, никакого сомнения". - "А вы скажете Разумнику Васильевичу, что всецело поддерживаете меня?" - "Я вам сочувствую, но не считаю себя компетентным правильно оценить вашу теорию". - "Скажу на прощание, что для таких сумасшедших, как я, существование такого философского содружества в России, как ваше, есть большое счастье", - заключил в конце нашего разговора Крушинский.

 

Еще один пример, не столь важный, но все-таки имевший значение для Вольфилы, - столетие со дня рождения Петра Лавровича Лаврова. До революции Лавров и Михайловский, наряду с Герценом, считались основоположниками марксизма в России, по меньшей мере, его родоначальниками. Однако, Лавров отличался в частности тем, что очень конкретно представлял себе, что произойдет сразу же после революции. Больше всего революции грозит революционный террор. Он это отлично понимал, так как урок Великой французской революции не пропал для него даром. В своем сочинении "Кому принадлежит будущее" Лавров предсказал и то, что мы теперь называем фашизмом - контрреволюционную диктатуру. Столетие со дня рождения Петра Лавровича Лаврова дало нам повод, после больших колебаний в совете нашего содружества, организовать открытое заседание в память Лаврова и коснуться вопросов так называемой субъективной школы социологии под предлогом комментариев к его сочинениям. Колебания эти были всегда связаны с тем, как отнесется всевидящее око начальства к чествованию Лаврова, не скажут ли нам, что мы пропагандируем эсеровщину? В то время Лавров не был под запретом, таким, как позже. Впоследствии такие люди, как Семен Афанасьевич Венгеров - историк литературы, - не решились бы даже признаться в своем знакомстве и, тем более, дружбе с Лавровым. А в то время официальный взгляд на Лаврова как на предшественника русской революции позволил нам собрать и даже издать полный отчет всех докладов на этом собрании в память Лаврова, целый ряд статей самого Лаврова, освещающих его с разных сторон, а также статьи последователей, критиков и предшественников утопизма Лаврова, в частности, польских, о которых мало кто знал. Можно сказать с уверенностью, что наше философское содружество успело "под занавес" внести свой вклад в историю русской социологии. Итак, когда после колебаний мы решили посвятить это открытое собрание Лаврову и субъективной социологической школе, мы привлекли последние остатки старых социологов этого направления, включая Надежду Владимировну Брюлову-Шаскольскую, делившую свой досуг между русской социологией и детской, Александра Александровича Гизетти и др., к участию в этом собрании. Нашлось несколько молодых социологов, которые, сидя по своим углам, все еще продолжали заниматься вопросами социологии, но не имели решительно никакой возможности с кем-либо поделиться результатами своих работ. Это собрание было первой попыткой собрать и напечатать работы русских социологов. Уже в двадцатых годах в Германии в социологических журналах, таких как "Archiv für Sozialwissenschaft", стали интересоваться тем, что сохранилось от русской субъективной социологической школы после Октябрьской революции. И вполне возможно, что впоследствии этими работами заинтересуются еще больше. Оглядываясь назад, решаюсь сказать, что Белый, Блок, Иванов-Разумник и другие члены нашего содружества совершали в малых размерах подвиг.

 

На одном из первых собраний, посвященном декабристам, на тему "Зачем нужен напрасный подвиг", мы пытались подчеркнуть и доказать, что подвиги никогда не бывают напрасными.

 

Никакого сомнения не может быть в том, что собрание в связи с двадцатилетием кончины Владимира Сергеевича Соловьева было подобным подвигом. Тот факт, что председателем этого собрания был Александр Блок, писавший, особенно первые свои стихи, под влиянием Владимира Соловьева, что за председательским столом сидел ближайший друг Соловьева, бывший сановник, игравший до революции значительную роль в Министерстве просвещения, профессор Эрнест Львович Радлов, создавало особое, бодрое настроение. Собрание происходило в большом зале бывшего Министерства народного просвещения в Чернышевом переулке. На короткое время, на час-другой, все мы как бы ощутили присутствие того духа, который вдохновлял и Соловьева, и Блока. Уже немолодой Эрнест Львович Радлов поделился со слушателями личными воспоминаниями о Соловьеве, но нарисовал его образ так, что он совершенно не совпадал с тем иконописным образом, каким изображали Соловьева его последователи времен символизма. Хотя Радлов был очень осторожен в выборе выражений, он считал своим долгом подчеркнуть, что Владимир Соловьев, несмотря на знаменитые "Три свидания", все-таки был настоящим русским человеком, который, как тот парень у Достоевского, мог взять в руки ружье и расстрелять Святое Причастие. Иначе говоря, нет святых на Русской земле и не может быть. Большинство слушателей, а их было несколько сотен, просто не поверили Радлову, считая, что он из зависти клевещет на Владимира Соловьева. Но были и такие, которые соглашались с Радловым в его оценке Соловьева, но считали, что об этом не следовало говорить. Не считая себя компетентным, я позволил себе рассказать только о Владимире Соловьеве - философе, показать сына Сергея Соловьева - историка как философа русской истории. Этого было мало для мистиков, но слишком много для марксистов, которые потом в прениях говорили, что из Соловьева, устаревшего и обветшалого, стараются сделать мудреца, чуть ли не икону! Произносили речи и люди, не знавшие Соловьева лично, не писавшие стихи под его влиянием, но считавшие Соловьева столь же важным для развития истории русской духовности, как и его отца, историка Сергея Михайловича Соловьева. По просьбе Блока мне пришлось помогать ему в его председательской работе на этом собрании. Будучи живым воплощением самого духа поэзии Соловьева, Блок проводил собрание, как церковное богослужение, настоящие поминки, как если бы Соловьев только вчера, а не 20 лет назад отошел в вечность. Когда в Советской России были опубликованы записные книжки Блока, там было упоминание об этом нашем собрании, с перечислением всех выступавших, где он отметил и подчеркнул, между прочим, речь Радлова, как одну из самых важных. Этот факт является еще одним доказательством того, что уже в тот день, двадцатилетия со дня смерти Владимира Соловьева, Блок знал, что все кончено для него, что и его преклонение перед Соловьевым тоже не выдерживает критики реальности.

 

Когда в Германии вышла книга Германа Кейзерлинга "Дневник философа", мы решили, что отзыв о книге, в которой собран огромный материал, предвосхищавший новые течения в философии, хороший предлог еще для одного открытого собрания, на котором мимоходом можно будет рассказать о философской жизни на Западе. Кайзерлинг совершил кругосветное путешествие и, возвратившись, издал свой "Дневник философа". В книге оказалось так много интересного, что каждый из нас, читавших по-немецки, мог выбрать тему, казавшуюся ему важной для наших слушателей. Положение, что для метафизика "возможное важнее существующего", обращало внимание более проницательных слушателей на тот факт, что для мыслящего человека, "любителя мудрости", совсем не важно то, что происходит непосредственно вокруг нас, как бы важно и реально ни было событие.

 

Судя по затянувшемуся описанию наших открытых собраний, хоть оно далеко не полное, может показаться, что мы совершенно не интересовались искусством. Было не так. Состоялось открытое заседание, на котором Петров-Водкин прочитал свой доклад "Наука видеть". В нем он старался открыть глаза не только на свое собственное искусство, но и как бы осветить будущее развития живописного искусства. Большое значение имело собрание, на котором мы вели диспут с представителями формальной школы, считавшими, что художественная литературная критика должна ограничиться анализом фактуры, языкового построения и организации художественного произведения, оставляя без внимания его идею. Формальная школа в Петербурге возглавлялась Виктором Борисовичем Шкловским, Борисом Эйхенбаумом и Юрием Николаевичем Тыняновым. На нашем собрании они столкнулись лицом к лицу с Андреем Белым, Ивановым-Разумником, Эрбергом и др., представителями более традиционной литературной критики, которые никак не могли согласиться с тем, что идея не играет решающей роли в произведении. Само по себе культивирование современной и классической поэзии от Пушкина до Клюева и Белого было живым опровержением теории школы формалистов. Ведь нашим председателем был никто иной, как Андрей Белый, создавший, как известно, школу анализа поэтических ритмов. Его работы о четырехстопном ямбе Пушкина составляют целую эпоху в истории поэзии. Однако Белый, как и Потебня до него, знал и хорошо понимал, что не анализ создает живую ткань поэзии! Конечно, некоторые элементы этой ткани могут быть уловлены и в какой-то мере отражены в подобных анализах, но жизнь этой поэтической ткани, индивидуальная жизнь поэзии Пушкина, например, ее многообразие, красота и музыка, приостановки стиха, полуударения в четырехстопном ямбе - все это можно уловить и услышать только исходя из живой ткани поэзии. Споры эти происходили не только на наших открытых собраниях, они разнеслись по всему Петербургу, не только между литературными группами, но и между отдельными поэтами и критиками. Как водится, обе стороны считали себя победительницами в этом диспуте. Конечно, Шкловский не переубедил Иванова-Разумника, и наоборот. Однако в своих более поздних работах Шкловский смягчился. Уже за пределами России, когда мы встретились в 1923-м году в Берлине, Шкловский сказал: "А у меня есть новый аргумент против вас. Вот вы утверждаете, что нам, представителям формальной школы, не справиться с поэзией. А я вам скажу, что если бы Белый не создал анализа четырехстопного ямба, поэзия умерла бы вместе с Пушкиным. И только благодаря этому анализу поэты до сих пор пользуются четырехстопным ямбом в России". Конечно, я не считал себя специалистом в поэзии, равным Шкловскому, но тот факт, что мы вели наш разговор на Кант Штрассе, побудил меня процитировать: "Wo der Verstand nich verbunden hat, kann er auch nicht auflösen" - Если разум не воспроизвел сначала синтеза, он не может и анализировать. Вы толкуете об анализе и важности его. С этим я согласен. Но для того, чтобы анализировать что-то, необходимо сначала создать что-то. У поэтов - это вдохновение, а говорить о "формалистическом вдохновении", - извините, это "Hölzernes Eisen". - "Ну, вы меня иностранщиной побить хотите, - ответил на это Шкловский, - так в следующий раз я вам покажу!.." Следующего раза - не было. Формалист Шкловский вернулся в Россию. Надо сказать, что и мы, не считавшие возможным идти на поводу у представителей формальной школы и желавшие иметь некоторую свободу и для синтеза, в сборнике статей о новом и старом искусстве, изданном под эгидой нашего философского содружества, явно показали, что новые веяния в искусстве были близки и нам. Тема этого собрания настолько увлекла наших слушателей, что было предложено организовать для искусствоведов специальные занятия, чтобы глубже изучить и познакомиться с идеями, высказанными на этом собрании. Впоследствии это пожелание осуществилось.

 

Коснусь еще одного открытого собрания, названного нами "Границы фантазии" и посвященного столетию со дня смерти немецкого романтика Эрнста Теодора Амадея Гофмана. Была сделана попытка даже доклады об искусстве использовать для расширения и развития общественной мысли, попытка предостеречь людей, особенно творческого, художественного мира, от желания повернуться спиной к реальности общественной, государственной и политической жизни и найти свой укромный уголок в художестнном творчестве, в искусстве. Нельзя чувствовать себя свободным, а значит, и творить свободно, в тайном, укромном уголке, под сенью чистого искусства, когда весь народ, вся страна - в цепях! Официальная марксистская критика новых течений в искусстве в конце концов довела до отчаяния, до гибели Маяковского, а до него Сергея Есенина и многих других, неизвестных нам. Я говорю, довела до гибели не от секиры палача, а от отчаяния, от чувства, что из этой жизни не уйти им в свободное творчество. Не могу тут не упомянуть Николая Алексеевича Клюева. Конечно, если Петров-Водкин, художник, был в состоянии сделать доклад о науке "видеть", то Николай Алексеевич Клюев, какие бы легенды о нем ни ходили, был все-таки настоящий северный крестьянин, близкий к хлыстовщине, и доклады о том, как надо писать стихи, он делать не мог, но читать свои стихи он умел необыкновенно. И для всех наших друзей, которых Клюев разрешил позвать на полуоткрытое собрание, на котором он согласился читать свои произведения, навсегда останется в памяти его глубоко, глубоко захватывающий и дикий, какой-то почти не человеческий голос. Потом он делился с нами своими воспоминаниями, расспрашивал нас. Встреча эта произвела на всех неизгладимое впечатление. А как он любил и боялся за своего Сереженьку Есенина! Я как раз тогда вернулся из Москвы и привез Клюеву привет от Есенина. Узнав, что я виделся с Сереженькой, Клюев прямо-таки набросился на меня после чтения: "Верно ли, что Сереженька хулиганит, сбился с пути, что, как баба, продает поэзию?" Есенин действительно пьянствовал. И его брак с Айседорой Дункан многим казался хулиганским поступком. Когда Есенин приехал с ней в Петербург, Айседора должна была танцевать в Мари-инском театре, он побоялся даже показаться на глаза Разумнику Васильевичу, которого очень ценил, и сам говорил: "Я Разумнику гроб жизни благодарен. Он мне хребет придал". Когда Клюев слышал от меня подтверждение слухов о Есенине, хоть и в смягченном виде, он только и мог, что воскликнуть своим необычным голосом, каким читал стихи из "Львиного хлеба" - свои хлыстовские поэмы: "Ох, Сереженька, Сереженька, подумать только, Рязанской земли человек, такой хорошей земли!" Клюев смахнул слезу со щеки - он оплакивал Есенина еще при жизни. Так это и осталось у меня в памяти. Когда говорят о народной поэзии Есенина, я вспоминаю: "Рязанской земли человек!"

 

Когда Белый приезжал в Петербург из Москвы, трудно было удержаться, чтобы не попросить его почитать нам свои новые последние стихотворения. Он читал в узком кругу членов Философского Содружества, ценивших и любивших русскую поэзию. До сих пор звучит в ушах его голос, голос Бориса Николаевича, читающего свои баллады о королевне и седых рыцарях. И если бы какой-нибудь литературный критик объявил, что между Белым и Клюевым есть нечто общее, это показалось бы нарочитой выдумкой, клеветой. Но когда звучат голоса Николая Алексеевича Клюева и Андрея Белого, читающие свои стихи, невольно поражаешься, что в самой музыке и стихосложении обоих есть нечто общее, нечто, свойственное только русской поэзии, уводящее к Пушкину, даже к Державину.

 

Анна Андреевна Ахматова писала свои стихи не для глаза, а для уха. Слушатели для нее были необходимы как воздух. Такую аудиторию слушателей она находила на наших полуоткрытых собраниях на Фонтанке. Артур Сергеевич Лурье, тот самый композитор, который занял пустовавшее кресло музыкального гения Арсения Авраамова в совете Вольфилы, предложил создать для Анны Андреевны обстановку, в которой бы она почувствовала, что поэзия ее нужна не только ей самой и не только ее ближайшим друзьям, но и широкой публике. Один из наших вечеров, таким образом, был целиком посвящен чтению ее стихов. К нашему удивлению, она читала не новые свои произведения, как Клюев или Белый, а взяла один из старых своих сборников и подряд читала из него. Чтение явно возбудило в ней чувство, что недаром она посвятила себя поэзии, что стихи ее живут! Ахматова принадлежала к группе акмеистов. Между акмеистами и символистами шла литературная борьба. Вождем символистов считался Блок, хотя сам он никогда не желал быть вождем какой бы то ни было поэтической школы. Он ощущал поэтическую стихию в себе как нечто охватывающее, нечто "накатывающее", как говорили хлысты, вне зависимости от литературных школ и направлений. Вот такое внимание к общему в различном и к индивидуальному различию в общем было одним из основных признаков нашего Философского содружества с самого начала его возникновения. "Святой Дух хранит всех нас!" Этот основной принцип есть нечто более высокое, чем исторические события, сами по себе, на данном этапе времени.

 

Когда называешь имена таких поэтов, как Белый, Клюев, Ахматова, Гумилев, имя Ольги Дмитриевны Форш, урожденной Комаровой, может показаться по значению не равным им. Ольга Дмитриевна вошла в русскую литературу с помощью Иванова-Разумника, но очень скоро получила признание таких далеких по взглядам от Разумника писателей, как Горький. Она была настоящим, как бы прирожденным членом нашего содружества. На свои художественные произведения она смотрела без особых претензий, не находя в них особых литературных заслуг, считая заботу о своих детях, Диме и Тамаре, более важным и значительным. Ольга Дмитриевна прошла через множество духовных разочарований не только в окружающих ее людях, но и в самой себе. В ней жил живой дух, который влек ее к служению чему-то высшему. Создавая образ художника Иванова, своих современников в книге "Сумасшедший корабль" или декабристов в "Одеты камнем", она с таким жаром, я бы сказал, с таким проникновением работала, что ее внутренний мир изо дня в день обогащался прямо у вас на глазах. Как цыганка-гадалка, она могла разглядеть людей вокруг нее чуть ли не с первого взгляда и уловить в них то, что другие никогда бы и не предположили. Ольга Дмитриевна, как и ее соплеменница по матери, армянка Мариэтта Сергеевна Шагинян, относились к левонастроенной части интеллигенции, но, несмотря на это, обе они убедили нас выслушать на одном из наших полуоткрытых собраний произведение молодой княжны Гедройц, ее дневники, в которых она записывала, обладая литературным талантом, свои беседы с императрицей Александрой Федоровной. Конечно, никто из нас не был монархистом, никто не был приверженцем погибшей царской семьи, но все мы, кроме двух-трех, глубоко верили в то, что убийство царской семьи не было и не могло быть ничем оправдано. Мы, восстающие против насилия, не могли примириться с казнью царей в России, так же как и королей в Англии или во Франции. Ольга Дмитриевна считала княжну очень талантливой и уверяла, что она очень ярко и правдиво изображает погибшую императрицу. Княжна Гедройц во время войны была сестрой милосердия в маленьком лазарете для офицеров в Царском Селе. Этот лазарет находился под особым покровительством императрицы. Александра Федоровна полюбила и привязалась к молодой сестрице, княжне Гедройц, и относилась к ней, несмотря на ее молодость, как к матери-игуменье. Княжна знала об императрице вещи, которые, вероятно, никому, кроме нее, не были известны. Царица открыла княжне такие стороны своего характера, о которых никто не знал. И поэтому княжну Гедройц мучила совесть, что, если она не расскажет миру об этой христианской мученице, Александра Федоровна останется в памяти народа как ненавистная в России иностранка, покровительница Распутина, виновница ужасных кровопролитий, злой гений царя Николая Второго. И теперь, когда даже и след княжны пропал, я, может быть, последний из тех, кто помнит о впечатлениях и проникновениях молодой писательницы. В данном случае, наше философское содружество явилось как бы архивом, хранителем фактов, записанных в дневнике молодой княжны, сводящихся к оправданию жены "царя-тирана", похожих чем-то на античную трагедию. Если это упоминание о княжне Гедройц - единственное, оно тем более непременно должно быть включено и подчеркнуто в отчете о деятельности Вольфилы.

 

Весной 20-го года впервые представилась возможность заинтересовать нашими идеями деятелей из-за границы. Из Англии тогда прибыла делегация профессиональных союзов, включавшая в свой состав представителей прессы и в их числе Бертрана Рассела. Рассел, человек не чуждый нам по духу, математик, философ, общественный деятель, считался активным борцом за мир. И если бы нам удалось уговорить его прочитать доклад на нашем открытом собрании, это был бы очень важный прецедент. В совете Вольфилы мы решили, что стоит пригласить Рассела прочитать доклад на такую тему как, например, "Логика и математика" или любую другую тему из его области. Но как найти Рассела и связаться с ним? Всех членов делегации, включая Рассела, поместили в особняке графа Капниста на Английской набережной. Вход туда посторонним, когда там находилась делегация, был запрещен. Было бы нежелательно, чтобы наш первый разговор с Расселом происходил на глазах властей. Как всегда, помогло счастливое стечение обстоятельств. Среди молодежи, постоянно посещавшей наши открытые собрания, была молодая женщина, статистик по специальности. Она окончила юридический факультет и в данный момент работала в Петроградском совете профсоюзов в отделе статистики. Именно этот совет подготавливал прием английской профсоюзной делегации, и мы попросили молодую женщину рискнуть и передать Бертрану Расселу записку, когда тот будет сидеть за столом во время приема. В записке мы обращались к Расселу просьбой указать время и место встречи с членами философского общества, желающего пригласить его прочитать у них доклад. Записка была незаметно положена у прибора Рассела. Он сразу же понял, что тут какой-то секрет, взглянул на молодую женщину, положившую ему записку, и незаметно кивнул головой. Когда минут через пятнадцать она снова прошла мимо него, то нашла ответную записку, в которой говорилось: "Согласен, завтра в 12 часов в доме, где мы остановились". Теперь нас не могли задержать, нас было приглашение самого господина Рассела побеседовать на философские темы. Пришли побеседовать с Расселом трое - Андрей Белый, Иванов-Разумник и я. Внизу у швейцара была оставлена для нас записка с просьбой подождать его, он постарается быть к двенадцати. Когда Рассел появился, нам показалось, что он выглядит старше своих лет (ему было тогда лет пятьдесят). Был он весь седой, розовощекий, с веселым лицом и ироническим оттенком в голосе. Мы все понимали иронию обстановки - секретная встреча русской философии с английской! В двух словах мы изложили основные идеи Вольфилы, объяснили, что мы не марксисты, что стараемся поддерживать дух свободной, независимой мысли, и, поскольку имя его, Бертрана Рассела, ставится в правительственных кругах Советской России очень высоко, то его согласие прочесть доклад у нас пойдет на пользу развития тех, еще не окрепших, ростков свободы мысли и творчества, которые мы стараемся взлелеять и вырастить. Все это мне пришлось объяснить Расселу по-немецки, потому что по-английски никто из нас не говорил. Рассел одинаково хорошо знал и немецкий, и французский языки. Основным собеседником Рассела оказался я, так как ни Белый, ни Разумник не говорили свободно ни по-немецки, ни по-французски. Конечно, я переводил им весь разговор, и они принимали в нем равное участие. Бертран Рассел взял нас, как говорится на старом полицейском языке, "на цугундер". "Кто вы такие, какие у вас философские взгляды? Вот вы, - обратился он непосредственно ко мне, - вы говорите по-немецки, ваша фамилия Штейнберг, вы - немец?" Я ответил, что я не немец, но учился в Гейдельбергском университете, что я полумосквич. "И чему же вы научились в Гейдельберге?" - "Я научился там тому, что человеческая воля - свободна!" - "О да, с этим я согласен, до известной степени". Было непонятно, шутит он или экзаменует, говорю ли я правду, кончил ли университет в Гейдельберге? С Разумником Васильевичем ему было труднее справиться. Иванов-Разумник к тому времени уже написал ряд известных работ по литературной критике, кончил физико-математический факультет Петроградского университета, специализировался по астрономии. - "О, как интересно, а стали литератором? Впрочем, у русских это часто случается". Был это не то упрек, не то похвала. Во время нашего разговора Бертран Рассел все время держал какую-то книжку: "А вы профессора Васильева знаете? Я прямо от него - сюда". Васильев был членом нашего совета и жил по ту сторону Невы, квартира его находилась в университете. Рассел показал нам недавно изданную на очень плохой бумаге книгу, которую написал Васильев, и объяснил, что хоть и не читает по-русски, но по рисункам и иллюстрациям, а также по выдержкам из древнейшей истории математики, сделанным вавилонской клинописью, видит, что это необычайно полезная и интересная книга. Когда Рассел поинтересовался и спросил, а кто же такой Андрей Белый, Борис Николаевич ответил, что он последователь Рудольфа Штейнера. На лице Рассела расплылась улыбка, как если бы он подумал: "Вот из палаты №6 выскочили". Так это показалось мне. Белый в то время был страшно небрежно одет, рано полысел и поседел и поэтому носил ермолку. Вероятно, Расселу он показался комичным. Будучи человеком умным, Бертран Рассел быстро сообразил, что Белый - чудак, каковым он сам себя считал. Он ведь написал "Записки чудака". Мне Рассел сказал по-немецки: "Но вы ведь не последователь доктора Штейнера?" На моем лице он увидел, как далек Гейдельберг от Базеля и Дорнаха. Рассел с удовольствием согласился прочесть доклад у нас на любую тему, по-английски. "С удовольствием - повторил он, - а вам за это не достанется? Вас не будут преследовать за то, что вы приглашаете иностранца, не коммуниста?" Белый пробормотал по-немецки: "Ein Versuch, ein Versuch, aber vielleicht ein glücklicher" - "Попытка, но, может быть, удастся". Рассел проявил большую любезность по отношению к нам, и вдруг спросил: "Почему никто из вас не в партии?" - "Чтобы быть в партии, надо быть марксистами, а мы не марксисты". - "А политически, - спросил он, - вы в оппозиции?" - "Да, мы в оппозиции, потому что считаем, что известная мера свободы абсолютно необходимое условие для существования в обществе. Как, впрочем, думаете и вы". - "Да, конечно. А вы думаете, - продолжал он, - что ваше правительство против свободы мысли?" - "Как же не думать, если людей казнят за инакомыслие?" - "А не думаете ли вы, что в этом виноваты мы, на Западе? Мы недостаточно противодействуем вмешательству иностранных держав в дела русской революции. Мы - это те, которые считают, что русской революции надо дать полную свободу, а не пытаться уничтожить ее. Может быть, ваше правительство притесняет вас потому, что Запад вмешивается в вашу политику. Разве вы не заметили, что когда интервенция ослабевает, у вас становится свободнее? Значит, это мы на Западе виноваты. Надо сделать так, чтобы на Западе, в Англии и других странах, прекратили давление на ваше правительство. Я - оптимист, я думаю, что мы сделаем все возможное, чтобы добиться прекращения интервенции". Разумник Васильевич, который был политически развит больше, чем мы, спросил его: "Вы уверены, что ваша группа окажется влиятельной, хотя бы в Англии?" - "Теперь мы в меньшинстве, но у нас есть силы и возможность добиться прекращения интервенции в России. Теперь мы едем в Москву, а потом на юг, на Кавказ. Мы хотим видеть как можно больше. Если на обратном пути мы остановимся в Петербурге, я вам заблаговременно сообщу тему доклада для вашего собрания". Назад они ехали не через Петербург, Рассел ничего не написал нам и доклада у нас не читал. На всех нас он произвел впечатление умного человека, но нам показалось, что говорил он с нами неискренне, убеждая, что правительство, которое во время блокады и голода находит средства и время печатать книги по истории математики - правительство прогрессивное и высоко культурное. Он даже чуть не сказал, что у них в Англии при подобных обстоятельствах едва ли возможно было бы получить бумагу и разрешение печатать в типографии книги по истории древней математики.

 

Короче говоря, Бертран Рассел вел среди нас пропаганду за правительство Ленина и Троцкого . Года через три я читал отчет Бертрана Рассела о поездке в Россию. Он писал, что встречался в России с людьми самых разнообразных направлений и подтверждал существование духовного гнета партийной диктатуры в Советской России. Это абсолютно не совпадало с тем, что он говорил нам. Уже много лет спустя, в Лондоне, вспоминая выражение лица Рассела и весь наш с ним разговор, я понял, что он подозревал нас, считая нас провокаторами, подосланными советской властью. И поэтому все, что он говорил нам, было сказано для советской полиции. Например, я знаю, что Бертран Рассел встречался с настоящими лидерами политической оппозиции в Москве и других городах России, но был уверен, что советское правительство считает его другом Советского Союза, который ставит своей задачей бороться с политикой интервенции Запада. Однако, надо быть чрезвычайно непроницательным, чтобы принять нас - Андрея Белого, Иванова-Разумника - за провокаторов. После этого я решил, что книги Рассела читать очень нужно, но его оценка политических событий, поскольку она опирается на личные его суждения о людях, очень сомнительна.

 

К такой же категории встреч со знатными иностранцами можно отнести довольно странную встречу в квартире Белого в начале 20-го года с приехавшей из Америки довольно известной в анархических кругах Соединенных Штатов, Эммой Гольдман. Хотя она выросла в Америке, она была родом из России и сохранила знание русского языка. Бог знает как, может быть, в связи с нашей беседой с Расселом, она проведала, что в Петербурге существует общество, не связанное с партией, поддерживающее свободную мысль. Эмма Гольдман стала искать возможности встречи с нами. Мы встретились с ней, чтобы выяснить ее впечатления от революционной России, а с другой стороны, попытаться объяснить ей наше отношение к революции. Не могу сказать, чтобы беседа с ней была очень интересной и удачной. Эмма Гольдман -якобы угроза существующему строю Соединенных Штатов - оказалась "тетушкой Terre-a-terre", как правильно определил ее Константин Александрович Эрберг. Ее критика, а к тому времени она была уже решительным критиком коммунистического строя в России, сводилась к очень незначительным бытовым пунктам: например, она заметила, что существует дискриминация в распределений пайков, что рабочие на хлебозаводах получают лишний фунт хлеба. Она считала несправедливым, что работники хлебозаводов получают больший паек, чем работницы табачных фабрик. А между тем, уже завелось так, что на табачных фабриках рабочие получали больше папирос, а рабочие хлебозаводов - больше хлеба. Об этом она очень долго говорила и почему-то считала, что в этом корень зла. Между нами, естественно, возник спор: что важнее, правильное распределение хлеба и папирос или борьба за свободу мысли? Как это ни странно, она не понимала нас, а мы думали, что для нее, анархистки, это должно было быть азбучной истиной. Когда мы проводили ее, со всеми полагающимися для заграничного гостя церемониями, Белый, да, наверное это был Белый, растерянно развел руками и сказал: "Анархия! Да тут меньше АН, чем АРХИ! Это просто архи-буржуазная мораль!"

 

Позже, в 21-ом году, во время Кронштадтского восстания, когда Эмма Гольдман хлопотала за повстанцев, мы снова встретились с ней. И эта вторая попытка втянуть знатных иностранцев в сферу наших интересов потерпела неудачу. Но мы не отчаивались, со временем, думали мы, найдутся такие люди, которые заинтересуются нами. Однако, подобные контакты помогали нам яснее видеть, что именно объединяет всех нас и к чему мы все стремимся. А стремились мы к расширению свободы мысли не только в самой России, но и за ее пределами, не только своими силами, но и с поддержкой, если возможно, извне, через авторитетных людей, имеющих влияние в России. Стремились мы выяснить нашу собственную позицию, добиться более устойчивого положения для нашего еще бесформенного и как бы витающего в облаках философского содружества.

 

Беседы наши, в те годы и позже, уже заграницей, с представителями так называемого формализма в литературоведении, послужившие темой одного из открытых заседаний философской ассоциации, выяснили, до какой степени мы все еще были изолированы от официально признанной русской интеллигенции того времени. Разногласия между представителями формальной школы и нами выявлялись не только в толковании литературных форм, но и в понимании самой жизни, в понимании судьбы революции. Борис Михайлович Эйхенбаум упрекал нас в том, что мы придаем слишком большое значение личности писателя. Эйхенбаум сделал у нас доклад о ритмике прозы Пушкина, очень умело показав, как Пушкин в "Повестях Белкина" строил рисунок своей прозы наподобие персидского ковра. Но Эйхенбаум не придавал никакого значения тому, что это было создано Пушкиным. Не буду входить в подробности нашего спора, но, вопреки учению Шкловского и его школы, все мы полагали, что невозможно превращать литературное произведение в нечто независимое от исторической обстановки, периода творчества автора, его отношения как к современникам, так и предшественникам, его влияния на будущее развитие литературы. Изолировать художественное произведение от исторической обстановки и его автора - значит, отрывать все художественное творчество от истории, что должно, в конце концов, привести к искажению не только правильного понимания литературы, но и жизни.

 

И вот тут-то мы прикоснулись к политике. Задели в наших спорах связь идей литературной критики с политикой существующего строя. Один из более молодых членов нашего содружества на одном из полуофициальных совещаний сказал: "Не думаете ли вы, что, забиваясь в угол формализма, вы обеспечиваете себе политическое спокойствие, создаете видимость нейтральности? Вас не интересуют идеи вообще, и поэтому вы не можете говорить и проявлять в литературной критике положительного или отрицательного отношения к реальной политической жизни в России". На что представители формальной школы ответили: "Если это упрек, то мы этот упрек возвращаем, потому что вы заняли неопределенную позицию. С одной стороны, вы не выступаете активно против существующего строя, а с другой стороны, не защищая этого строя, все-таки создаете для себя ореол мученичества. Вы находитесь в оппозиции, но в такой, которая никому не опасна, и поэтому вас терпят". "Нас терпят, потому что мы нейтральны", - в этом было нечто сильно нас задевшее, задевшее как и встреча с Расселом, Эммой Гольдман, а также с формалистами, заставившее нас задуматься о том, почему, в самом деле, нас "терпят". Не играем ли мы, сами того не сознавая, какой-то роли в подавлении свободы мысли, выступая за ее неограниченную свободу? Вероятно подобные соображения существовали в правительственных кругах, иначе было бы трудно объяснить, почему нас поддерживали. Полстолетия спустя, оглядываясь назад, я не могу согласиться, что это было единственной причиной того, что нас терпели. Я думаю, что в правительственных кругах, в первые годы Октябрьской революции, среди мыслящих лидеров большевизма было желание оставить небольшую лазейку для реставрации традиций русской интеллигенции. И хотя я нигде в печати не встречался с подобным взглядом, это объяснило бы многое, и в первую очередь то, что так долго терпели Луначарского во главе Наркомата просвещения. Думаю даже, что это обстоятельство бросает свет и на личность Ленина, который все-таки был представителем русской интеллигенции и следовал ее традициям.

 

Очень интересна история нашего знакомства с академиком Павловым, известным русским физиологом. Это было в начале 20-го года. На одном из заседаний нашего совета было решено попробовать привлечь и включить в состав нашего совета Ивана Петровича Павлова или хотя бы попросить его прочитать доклад на любую тему, например, о своих опытах, которые имели всемирное признание. Когда мы повели беседу с ним об этом, он сказал: "Теперь я не могу читать никаких докладов. Я только теперь осознал, что руководит мною в моей научной работе. Я всегда думал, что занимаюсь чисто естественной научной работой, которая никакого отношения к политике не имеет и не может иметь. А вот теперь, когда я присутствую при гибели России, при ее развале, я вижу, что мною руководило стремление двигать науку для славы России. А если ее нет, то мне и наука не интересна, и мои собственные работы не интересны. Нет, нет, увольте, не буду я теперь выступать. Не верю я, что нужна кому-то моя научная работа. Если она России не нужна, так она и мне не нужна". И бывают же такие чудеса! Эта беседа Павлова с представителями нашего совета дошла до Кремля. Когда Ленин услышал о ее содержании, он дал распоряжение обеспечить академика Павлова всем необходимым для продолжения его научной работы. А прежде всего снабдить его собак необходимой пищей. В одной из петербургских газет появилось сообщение, что по поручению Ленина академику Павлову отпущены специальные пайки для его собак. Не только собаки, но и сам Павлов ожил! Когда мы прочли об этом в газете, то подумали, что на языке классической физики это настоящий "Actio in distantia". Этот факт привел нас к мысли, что правительство, включая Ленина, заинтересовано во мнении людей, не связанных с партией, как важном источнике для выработки направления в их политической и практической деятельности.

 

Итак, пришло время подвести итоги нашей работы. Со смертью Блока появилась опасность потерять Белого, нашего председателя и главный источник вдохновения, в особенности для Разумника. Состоялось заседание совета, как обыкновенно, вечером, на котором мы просидели до рассвета, решая свою судьбу. С одной стороны, представлялась возможность расширить нашу деятельность, перенести ее за пределы Петербурга, приняв приглашение москвичей повторить у них собрание, посвященное памяти Блока; с другой стороны, наоборот, следует ли продолжать работу Вольфилы, "стоит ли игра свеч?" Это выражение, немножко вульгарное, я употребил не случайно. Присутствующий на этом заседании Всеволод Эмильевич Мейерхольд, состоявший уже два года членом коммунистической партии и называвший свой партийный красный билет "желтым билетом", услышав о наших сомнениях, сказал по-французски: "Mais oui, Messieurs, le jeu vaut la chandelle". Это было в его стиле, типично для него. Итак, итоги. В тот вечер мы подвели итоги нашей деятельности и пришли к тому же выводу, что и Мейерхольд: работа наша полезна, и ее следует продолжать. Мы отметили, что несмотря на все, что происходило тогда в России, мы сумели создать в Петербурге укромный уголок, где свобода мысли еще жила. Свободная мысль в настоящих политических условиях мало проявлялась в литературе, однако сохранилась известная традиция, без которой, быть может, ряд новейших современных течений никогда не обнаружился бы. Даже члены Серапионовых братьев находились под непосредственным влиянием старшего поколения, которое нашло укромный уголок в нашем философском содружестве.

 

Кроме того, без особых усилий с нашей стороны, мы добились, что представители так называемой русской академической философской школы того времени постепенно от резкой оппозиции, чуть ли не презрительного отношения к нам - "самозванцам, смеющим называть себя философами", - не только признали нашу ассоциацию, но даже захотели примкнуть к нам. Например, Николай Онуфриевич Лосский говорил о нас своим ученикам в университете: "Какая же это философская ассоциация, какие они философы? Разве Петров-Водкин, да и Блок - философы?" Впоследствии Николай Лосский прочитал доклад об интуитивизме на одном из открытых собраний этих "философов-самозванцев". Таким образом, официальная философская школа в Петербурге признала нас. И это было чрезвычайно важно. Такие старые корифеи академической философской школы, как Лосский, Николай Кареев и другие, стали членами нашего Вольного философского содружества, и определение философа по такому чисто формальному признаку, как академическая степень, как бы уничтожалось.

 

Все это вместе взятое привело нас к единогласному решению расширить нашу деятельность и перенести ее за пределы Петербурга, в частности в Москву. Был назначен день и час совещания будущих членов московского отделения совета Вольфилы, которое должно было состояться до первого открытого заседания в Москве, посвященного памяти Блока. Одним из этих членов был Николай Александрович Бердяев, который очень рано оценил значение Белого в русской литературе; другой - Густав Густавович Шпет, считавшийся в Московском университете авторитетным философом и бывший учеником немецкого философа Гуссерля в Геттингенгском университете. Шпет совмещал в своих работах западноевропейские традиции философии с русскими, он прекрасно знал Лаврова и написал очень дельную работу о польских философах, оказавших большое влияние на Лаврова. Одним из них был Юзеф Вроньский (настоящая фамилия - Хёне), основатель "мессианистической" системы. Среди москвичей, интересовавшихся нашей работой и желавших сделать Москву опорным пунктом дальнейшего расширения деятельности Вольфилы, был Сергей Соловьев, племянник Владимира Соловьева и друг Блока и Белого.

 

Может быть, уместно будет сказать тут о перемене, которая произошла в интеллектуальной атмосфере Петербурга и Москвы. К моменту войны 14-го года и революции 17-го года Петербург, тогда Петроград, считался оплотом формализма, сухого бюрократизма, чиновничества, но конечно, не лишенным своей собственной культурной традиции. Москва же, как и московский диалект, уже одним своим названием выражала широту русской души, настоящую Россию. С переездом правительства из Петербурга в Москву, под давлением наступления немецкой армии, грозившей оккупацией Петербургу, Москва в короткий трехлетний срок переняла неблагоприятные для своего свободного развития черты петербургской чиновничьей атмосферы и стала оплотом бюрократизма, может быть, даже в гораздо большей степени, чем Петербург со времен Петра до революции. Петроград же, освободившийся от гнета двора и вместе с этим от административного рвения и усердия, воспринял те элементы московской жизни, которые позволили Петербургу стать во главе развития русской культуры. Как Москва в свое время, Петербург стал как бы собирателем земли русской. По крайней мере, мы так это ощущали. Над нами смеялись. Когда наконец, в 21-м году, мы приехали в Москву и в одно прекрасное воскресенье встретились с Бердяевым и другими друзьями-единомышленниками, мы вспомнили о том, что когда-то предрекал Мережковский: "Быть Петербургу пусту". Бердяев заметил на это, что Мережковский, как и во многих других своих пророчествах, "оказался пророком с другой стороны" - говоря по Гоголю. Первое же наше открытое собрание в Московском Политехническом музее, посвященное памяти Блока, оказалось для всех нас весьма неприятным.

 

Незадолго до этого, еще в Петербурге, на заседании, посвященном памяти Блока, вся аудитория была проникнута сознанием тяжелой утраты чего-то драгоценного, того, что именно эти "поминки" дадут возможность предохранить от тления память Блока. В Москве же мы натолкнулись на решительную, даже угрожающую оппозицию со стороны аудитории. Речи председательствовавшего Белого, Иванова-Разумника и мой рассказ о ночной беседе с Александром Александровичем Блоком в Чека произвели впечатление какого-то скандала. С разных сторон раздавались крики: "Как смеешь, негодяй, черносотенец!" - только из-за того факта, что я упоминал Чека! Несомненно, была и сочувствующая нам часть аудитории, но, очевидно, так запугана, что никак не проявляла себя. И если в Петербурге мы предполагали, что после собрания, посвященного памяти Блока, кое-кого из нас могут арестовать за выражение свободной мысли, то в Москве была настоящая угроза погрома - набросятся на нас с кулаками! Таким образом, Петербург не стал пустым, как предсказывал Мережковский, а как бы завоевал себе возможность сохранить какую-то минимальную свободу творчества и свободу слова. Иначе говоря, мы решили, что для открытых собраний Вольфилы в Москве время не пришло. А придет ли оно - один Бог ведает. Вне столицы же о таких кружках нельзя было даже и думать.

 

Вернувшись из Москвы в Петербург и подводя итоги этой поездки, мы решили в тесном кругу, что хорошо было бы теперь, помимо открытых собраний, регулярно общаться с публикой посредством живого печатного слова, хотя бы и эзоповским языком, не договаривая. Один из москвичей, который сразу же примкнул к нам, Сергей Дмитриевич Мстиславский (настоящая фамилия Масловский), старый приятель Разумника Васильевича и других петербургских писателей, был осведомлен о наших планах об издании периодического журнала, который должен был выражать наши надежды. Он стал на свой страх и риск искать такую возможность в Москве и вскоре явился к нам в Петербург с конкретным предложением. Стечения обстоятельств бывают чрезвычайно причудливы, как в частной, так и общественной жизни, и особенно в эпоху революционных потрясений. Еще до того, как мы встретились с Мстиславским, мы узнали, что один из основоположников международного анархизма, Петр Алексеевич Кропоткин, вернулся в Россию после очень долгого изгнания. Он поселился, в отличие от других вернувшихся старых эмигрантов, не в Москве или Петербурге, а в Клину, маленьком уездном городе московской губернии. Он повел себя совсем не так, как обычные русские интеллигенты, находящиеся под покровительством Алексея Максимовича Горького. А именно, по инициативе Горького, как мы узнали из закулисных источников, был основан Дом ученых, учреждение для помощи остаткам интеллигенции и, в том числе, литературным деятелям. Дом ученых должен был снабжать голодных ученых и литераторов в Петербурге пайком, достаточным для сохранения их жизни. Во всей России было только два человека, которые отказались получать этот паек. Один из них - Владимир Галактионович Короленко, живший в Полтаве, другой - анархист Петр Кропоткин, поселившийся в Клину. Он не только отказался от пайка, но и от привилегии жить в Москве или в Петрограде. В своей книге "Взаимная помощь среди животных и людей как двигатель прогресса" он выдвинул, в отличие от теории борьбы за существование, свою собственную теорию взаимопомощи. Несмотря на долгую жизнь вне России, Кропоткин остался настоящим русским интеллигентом семидесятых годов. Вернувшись в Россию и поняв, что творится вокруг, он решил создать новый центр взаимопомощи. Звучит смешно, но Кропоткин начинает собирать деньги на издание свободного журнала, периодического издания, которое было бы подстать старым толстым русским журналам, ведущим свою родословную еще с пушкинских времен, таким, как доживающие свой век уже после революции "Вестник Европы", "Русское богатство", "Отечественные записки", "Современник" и ряд других. Мы сразу поняли, что с приездом Кропоткина в Россию "нашего полку прибыло". Решили установить связь с Кропоткиным через Эмму Гольдман, которая продолжала интересоваться нами. Но это кончилось неудачей. К моему удивлению, на собрании, посвященном памяти Блока, Эмма Гольдман сидела в зале, стараясь быть незамеченной. Возможно, она не хотела компрометировать своих друзей знакомством с нами.

 

И вот, когда мы спросили Мстиславского относительно финансовой помощи нашему будущему журналу, он сказал: "Это все обеспечено", и намекнул, что в Клину нашелся человек, готовый снабжать финансами наш журнал. Мстиславского я ни в чем не обвиняю, он искренне верил в эту возможность. Но в Клину, около Кропоткина происходили странные вещи: загадка, которая останется неразгаданной. Конечно, понятно, что Короленко отказался от пайка Дома ученых - он жил в Полтаве, где у них был фруктовый сад и огороды, он знал, что он сам и его семья будут сыты. А ведь Кропоткин все-таки должен был как-то существовать. Не знаю, верно это или нет, но ходили слухи, что украинские анархисты, последователи учения Кропоткина, заботились о том, чтобы он не чувствовал материальной нужды. Они еще в старые времена не гнушались даже экспроприациями, причем иногда это сопровождалось кровопролитием и убийствами. Это было первое мое разочарование в Кропоткине, в его необыкновенном образе, созданном моим юношеским воображением. То, что он, живя в Брайтоне под Лондоном, давал свое высокое благословение российским анархистам, молодым людям, проливавшим кровь, чтобы грабить казначейства, бросало тень на этот замечательный образ. Все это казалось мне по крайней мере вызывающим недоумение. Конечно, мы все ни в какой степени не могли отождествить себя с большевизмом, но с этим самопроизвольным, неорганизованным террором анархистов старого закала тем более не могли иметь ничего общего. Было непонятно, что Кропоткин продолжал поощрять такие экспроприации, как если бы ничего не изменилось за это время. И когда название уездного города Клин прозвучало в кабинете Константина Александровича Эрберга, где мы обсуждали вопрос о финансировании журнала, я, интересовавшийся Кропоткиным и подозревавший, что деньги эти - наследство тех грабежей, которые происходили с его благословения, сказал сам себе, что если обнаружится, что это так, я не буду участником этого журнала. Своим друзьям я ничего не сказал, это было бы дерзостью с моей стороны, ведь я был самым младшим среди них. Но если наше философское содружество будет иного мнения, мне придется распроститься с очень хорошими людьми, как это ни жалко. Компромисс для меня в этом случае невозможен.

 

Вскоре обнаружилось нечто еще более серьезное. Сергей Дмитриевич Мстиславский настолько размечтался о собственном толстом журнале, что все его внимание сосредоточилось на вопросе, как обеспечить существование этого журнала. Признают и разрешат ли его большевики? Он предлагал заинтересовать этой идеей людей с широким мировоззрением, и прежде всего, Анатолия Васильевича Луначарского. Я уже встречался с ним по поводу философского съезда и мог себе представить, что Луначарский одобрил бы такой, как бы реставрированный, журнал старой русской интеллигенции. Явно, что издавать такой журнал на государственные средства было невозможно. И вот, когда прозвучало географическое название Клин, я не мог не скаламбурить: "Клин клином вышибают". - "А что вы хотите этим сказать?" - сказал Мстиславский. - "Все-таки меня интересует, не те ли это деньги, которые накоплены путем грабежей? Я не имею в виду советские деньги, не имеющие никакой ценности, я говорю об иностранной валюте и драгоценностях. И как же, скажите пожалуйста, Сергей Дмитриевич, вы связались с Клином? Простите мою дерзость". Мстиславский назвал Евгения Германовича Лундберга, который был мне довольно хорошо известен. Он был соседом по имению семьи Тарасевичей, которую я уже упоминал, когда говорил о Брюсове. Тарасевич - доктор медицинских наук, бактериолог и эпидемиолог - был дружен со многими и многих знал в Москве. В его доме Белый встретился со своей будущей женой Тургеневой. С Лундбергом мы познакомились в Берлине. Там же Лундберг очень подружился с грузинской семьей Гогоберидзе. Когда Кавказ был завоеван и присоединен к Федеративной Республике (тогда еще не было Советского Союза), один из членов этой семьи стал военным министром аннексированной Грузии и оказался одним из злейших палачей, преследовавшим своих сородичей. У меня были друзья среди грузин, и я был свидетелем ужасных преследований тех грузин, которые не хотели подчиняться покорившим их россиянам, а на большевиков смотрели, как на представителей великодержавной России, снова лишивших их независимости. Видя, до какой степени Мстиславский увлечен идеей выпуска журнала, я не решался ничего говорить вслух, пока не проверил своих подозрений. Да и не только он, Разумник Васильевич, такой стойкий и гордый, прямо каменное что-то, тоже поддался этому соблазну, увлекся. Ему очень хотелось и казалось логичным иметь свой журнал. Ведь дали же нам разрешение на свое автономное учреждение! За те два дня, что Мстиславский оставался в Петербурге, еще до того, как судьба журнала была решена, мы уже начали распределять свои функции в журнале, кто каким отделом будет заведовать. Назывались суммы, и мне не нравилось, что суммы эти были не в советских миллионах - "лимонах" (в то время извозчику от Николаевского вокзала до Васильевского острова надо было заплатить "лимончик"). Решили даже съездить в Москву и привлечь в редакцию москвичей; имелись в виду Бердяев и, прежде всего, Белый.

 

Приехав в Москву, я навестил Мстиславских и выразил желание повидаться с Лундбергом. К моему великому удивлению, я услышал, что это зависит от того, согласится ли Лундберг повидаться со мной. Я объяснил, что приехал в Москву по просьбе Разумника Васильевича с поручением по поводу журнала. Мстиславские очень хорошо отнеслись ко мне, и из разговоров с ними выяснилось, что именно Лундберг связал нас с упомянутым финансовым источником, но я также понял, что с именем Лундберга связана какая-то тайна и что, очевидно, Мстиславский знал, что Лундберг никаких переговоров со мной вести не будет.

 

Такова жизнь, что иногда незначительные события, случайности вклиниваются в общественные дела и обнаруживают вещи, которые иначе не обнаружились бы, - совпадения обстоятельств. Я уже упоминал, что Лундберг был связан с семьей Гогоберидзе, друживших с Чхеидзе. Чхеидзе был социал-демократ, кавказский меньшевик, член первой Государственной Думы, лидер социалистической группы. Я знал его племянницу Анну Ильиничну Чхеидзе, которая в то время находилась в Москве. Узнав о моем приезде, Анна Ильинична Чхеидзе обратилась ко мне с просьбой привезти из Москвы в Петербург и передать из рук в руки курицу матери ее большой приятельницы, княгине Эристовой. Княжна Эристова, дочь очень видного прогрессивного адвоката, была невестой офицера гвардии, князя Мингрельского. Ее жених был арестован в Петербурге, где он скрывался под чужим именем, и привезен в Москву. Молодая княжна последовала за ним в Москву, где ей сообщили, что он уже расстрелян два дня тому назад, а труп его находится в морге. Княжне разрешили прийти в морг попрощаться и указали на ящик. "Этого быть не может, этот гроб ему не по росту, он был исключительно высокого роста". - "Что ж, что высокий, так согнули его". Они согласились открыть гроб - в гробу лежал не Мингрельский, а другой человек. Эристова не могла оправиться от этого удара, и Анна Ильинична боялась оставлять ее одну. "Вы должны пообещать мне, сказала Анна Ильинична, что не уйдете пока я не вернусь, даже если меня не будет часа два или три". Я и провел эти два-три часа с княжной, которая даже и в этом состоянии была очень хороша собой, и этим приобрел доверие Анны Ильиничны. Когда я справился о Лундберге, она сказала: "Будьте осторожны, ему нельзя доверять, он несомненно секретный сотрудник Чека".

 

Вернувшись в Петербург, я ничего не говорил о Лундберге. Разумник Васильевич и Эрберг знали его как очень способного и талантливого литератора. Членам нашего содружества я передал о своей поездке и высказал мнение, что время для восстановления толстого русского журнала, такого, как народнические "Заветы", старое "Русское богатство" или "Вестник Европы" времен Пушкина, еще не пришло. Разумник Васильевич, человек доброго сердца, очевидно, заметил, как глубоко я был потрясен. Склонный скрывать глубокие чувства банальными фразами, он сказал: "Пожалуй, вы правы". Это означало конец проекта собственного толстого журнала. Впервые у меня возникла мысль, что может быть и наше содружество тоже несвоевременно, как несвоевременен собственный журнал. Я считал долгом, продиктованным лояльностью по отношению к своим ближайшим друзьям, поделиться с ними своими сомнениями. "А что же будет тогда с нашими занятиями семинарского типа?" - в один голос спросили Эрберг и Иванов-Разумник.

 

Тут мне придется упомянуть немного о своей собственной роли в занятиях семинарского типа. Дело в том, что помимо общих собраний, открытых и полуоткрытых, помимо приемов и встреч, мы, как и предвиделось в уставе нашего содружества, организовали занятия семинарского типа, подобные университетским. Это открывало такие перспективы и встречи, что если бы их не было, то надо было бы их придумать. Начали мы с семинара "Учение о духе", который вел Андрей Белый. Никто не предполагал, ни товарищи по работе, ни его заграничные друзья, что Белый, под флагом Вольной Философской ассоциации, намерен основать отделение Антропософского общества, центр которого находился в Дорнахе. Борис Николаевич не мог, был не в состоянии делать что-либо по указке, повторять мелодию с чужого голоса. Таково, по крайней мере, мое впечатление, которое, я думаю, оправдано. Он был необыкновенно творческой натурой. То, что он говорил на своих семинарах, конечно, как-то перекликалось с "Geisteswissenschaft" - учением Рудольфа Штейнера. Но когда впоследствии я передавал ученикам и последователям Штейнера то, чему учил нас Андрей Белый в Петербурге, они утверждали, что этого быть не может, что я его не понял, что все это совершенно не похоже на учение Доктора, как они называли своего духовного руководителя. Вероятно, они были правы, так же как и я. Я передавал то, что я слушал и слышал на семинарах Андрея Белого, и это не совпадало с тем, что ученики Штейнера слышали из уст самого доктора. В мировоззрении Бориса Николаевича было нечто магическое, но он не был чужд естественным наукам. Как известно, он был сыном видного профессора математики Московского университета Николая Бугаева. Естественными науками он интересовался, но особенно хорошо знал биологию, так как занимался ею в Московском университете. Впоследствии он учился на философском факультете в немецком университете в Фрейбурге. Широта его образования была незаурядной. И говоря это, я скорее преуменьшаю, нежели преувеличиваю. Все, о чем говорил Борис Николаевич, исходило из глубины его собственной души, было индивидуально и неповторимо, как, впрочем, неповторима душа любого человека. В то время, слушая в его изложении учение Штейнера, я не мог отделаться от мысли, что если бы Борис Николаевич излагал не учение Штейнера, мало освоенное широкой образованной публикой, а учение Гегеля или Платона, это было бы таким же новым открытием в истории мысли, как то, что он говорил о Штейнере.

 

Я уже говорил, что мировоззрение Белого носило магический характер, но не шло в противовес естественным наукам. Сверхъестественное было для него тем же, чем была метафизика для Аристотеля. Первоначально метафизика Аристотеля, как известно, значилась в канонах учения Аристотеля после физики, и получила смысл "сверхфизики". Можно сказать, что антропософия для Белого была наукой о сверхъестественном, знанием не теоретического, а сверхъестественного - знанием непосредственным и живым. Не на занятиях, а лично он рассказывал нам такие вещи, которые казались слушателям невозможной чепухой и выдумкой. Однако он их не выдумывал - для него сливалось его собственное отношение к сверхъестественному и магическому с антропософским учением. Антропос по-гречески - человек. Для Белого ЧЕЛО-ВЕК было антропософским понятием: "ЧЕЛО ВЕКА" - каждый человек воплощает лицо века. Когда я однажды на семинаре спросил его: "Скажите, Борис Николаевич, не внушено ли ваше толкование человека-антропоса, являющегося основным элементом учения антропософии, гегелевским "Zeitgeist"?", - он очень обрадовался: "Совершенно верно, я об этом не подумал, это именно Zeitgeist". Вокруг Белого постепенно собралась и окрепла группа его последователей. И если бы он продолжал свои занятия регулярно, то в России, вероятно, зародилась бы своя собственная, оригинальная школа мысли.

 

Занятия происходили сначала раз в неделю, но стало собираться все больше и больше народа, и было необходимо вести занятия два раза в неделю. Лекции превратились как бы в школу мудрости Андрея Белого и имели для нас очень большое значение. Сидя на семинарах Белого у Чернышева моста, в довольно обширном зале, наполненном слушателями и слушательницами разных слоев общества, иногда даже в рясах, я не раз вспоминал рассказы о лекциях немецкого философа, творца мысли, Иоганна Готлиба Фихте, субъективного идеалиста и последователя Канта. В его произведении "Wissenschaftslehre" - "Наукоучение" была какая-то связь с антропософией. Своим студентам Фихте вдруг приказывал, выкрикивая: "Denk die Wand" - "Думай стену!". И когда наступало напряженное молчание - десятки слушателей впивались глазами в стену и старались мыслить - Фихте снова выкрикивал: "Und jetzt, denken Sie das Denken der Wand!". Так и слушатели Белого рассказывали мне, что впервые на его лекциях знакомились с природой мысли, оторвавшейся от объекта и ставшей своим собственным объектом - самосознанием. Я тогда не считал Белого гением, но в его лекциях всегда присутствовало творческое начало. Надеюсь, что все эти лекции остались где-нибудь у него записанными. Белый любил и умел не только писать, но и говорить. Он был не только мыслителем, не только учителем, человеком в общении со сверхъестественным, но и великим поэтом. Поэтому в чтении его лекций была своеобразная музыкальность. Его лекции звучали как стихи! В то время разруха была полная, нужные книги раздобыть было трудно, даже в университетских библиотеках Петербурга. Лекции Белого записывались многими. Лекции его нельзя даже сравнить с лекциями Иванова-Разумника, Эрберга или моими, настолько выше были они по своему духу и содержанию. Повторяю, в лекциях Белого было зерно, из которого могла бы вырасти и развиться новая традиция русской философии.

 

Разумник Васильевич читал лекции по истории русской общественной мысли и русской литературы очень последовательно, выбрав нарочно период, который не давал ему повода ссылаться на текущие события. И люди, которые хотели услышать объективное изложение всей этой массы фактов, которые Разумник Васильевич называл историей русской интеллигенции, ходили на его занятия, как ходят в высшие учебные заведения. Должен признаться, что я присутствовал на некоторых из этих занятий больше из учтивости, чем из-за настоящего интереса. Так в Гейдельбергском университете я ходил слушать Виндельбанда, который считался выдающимся историком философии, был хорошим стилистом, широко образованным человеком. Но я, молодой студент, посещавший его лекции, хорошо знал, что ничего не потеряю, если пропущу их, потому что достаточно взять его книги и почитать, может быть, даже с большей пользой. Сам Разумник Васильевич тоже смотрел на это так. "Да, может быть, теперь, когда невозможно достать книг, наши семинары и лекции полезны и нужны". Думаю, что у Разумника Васильевича было желание подчеркнуть, что Андрей Белый в нашем содружестве не единственный, которого следует и стоит слушать. Он считал, что необходимо организовать и другие семинары.

 

Одним из подходящих лекторов для этого был несомненно Константин Александрович Эрберг, имя которого я упомянул на одном из заседаний и отметил, что его образование в сфере истории искусств, включая философскую эстетику, как и теорию искусства, отличалось необычайной широтой. Память его была необыкновенной. Его коллекция китайских и японских гравюр считалась лучшей в Петербурге. В отличие от Разумника Васильевича, который любил музыку и, обладая исключительной музыкальной памятью, мог воспроизвести по памяти 30-40 знаменитых, симфоний (что помогло ему не лишиться разума, когда он был арестован и заключен в одиночную камеру), но не был в глубоком смысле музыкальным, Константин Александрович, зафутляренный с виду человек, чиновник высшего разряда, просто жил искусством. И творчество для него было общим знаменателем всего искусства. Под этот общий знаменатель он подводил не только искусство, но и общественные явления: революция для него являлась творческим началом, и поэтому - "Да здравствует революция!". Зато его педантизм, стремление к порядку сыграли значительную роль в жизни всего нашего содружества. Константин Александрович предложил ввести для учета и контроля наших семинаров особое учреждение - секретариат.

 

Об этом следует упомянуть хотя бы потому, что это новое учреждение дало возможность политической полиции, как мы называли "блюстителей порядка", вести наблюдения за тем, что делалось в нашем философском содружестве. Желанием Константина Александровича было навести порядок в наших семинарских занятиях, а вышло так, что была создана возможность наблюдать за нашей деятельностью и за нами. В связи с этим особо глубокие корни пустила у нас секретарь курсов по теории философии творчества, которые возглавлял Эрберг, энергичная женщина, сумевшая завоевать его доверие. Как потом стало известно, эта женщина была непосредственно связана с политической полицией.

 

Конечно, я должен упомянуть и о своих собственных семинарах. Я решил тогда читать курс по метафизике. Этим я вызвал насмешки Разумника Васильевича, который не доверял классическому идеализму и считал, что я чересчур подвержен его влиянию. Он, следуя примеру Андрея Белого, тоже приходил на мои лекции. Когда он услышал мое определение сути метафизики - "Все или ничто", Разумник сказал: "Так вот вы чем занимаете нашу молодежь - всем и ничем?" Замечу, что сказал я это за двадцать лет до того, как появилась книга Сартра "L'Etre et le Néant".

 

Когда я перешел к толкованию "Критики чистого разума" Канта, Белый сразу же нашел общие точки соприкосновения этого толкования с учением Штейнера. "Критику чистого разума" я уже тогда толковал в стиле и духе того направления, которое получило впоследствии название экзистенциализма. Десять лет спустя с этим согласился Карл Ясперс, который независимо от меня пришел к тому же мнению. Ведь мы были последователями одной и той же философской школы.

 

Прибавлю еще немного о составе нашей аудитории. Наш милейший "человек в футляре" Константин Александрович Эрберг заинтересовался составом слушателей наших семинаров и задумал вести статистический учет слушателей по категориям: какие слои населения Петербурга и в каких количествах откликаются на наш зов и находят время регулярно посещать занятия. Эта идея была ему отчасти внушена вышеупомянутой секретаршей семинара по теории философии творчества. Мы не сомневались, что большинство наших слушателей состояло из учащейся молодежи. Например, на моих занятиях присутствовали люди, способные следить за ходом мысли лектора, знакомые с первоначальными принципами философии, принимающие участие в обсуждениях и прениях. Но были исключения, отражающие вздыбленную Россию того времени. В основном это были студенты, военные, но почти всегда присутствовали на всех наших семинарах рабочие с заводов - Путиловского, Обуховского и др. Это было не удивительно, потому что марксистские кружки стали обычным явлением на этих заводах с начала века, продержались, пройдя через революцию 1905 года, вплоть до революций 17-го года. В этих кружках образование получали не только рабочие, но и члены их семей. Только если в 1899-1901 годах люди занимались изучением "Коммунистического Манифеста" Маркса и Энгельса, то теперь, как это ни странно, приходили слушать Белого, чтобы понять и усвоить значение поэзии символистов. Однажды, когда я присутствовал на лекции Белого, Борис Николаевич упомянул о том, что понять психологию творчества нельзя без понимания того, что образы писателя есть нечто более реальное, чем то, что в учебниках психологии называется воображением. Создаваемые писателем образы в каком-то смысле уже существуют, независимо от субъективного состояния автора. Вдруг раздался голос, грубоватый такой басок: "Это что ж вы, про ангелов говорите?" Чувствовалась нотка критицизма - не восстановление ли это церковных суеверий? Борис Николаевич, уловив, очевидно, куда клонит вопрос, ответил: "А вы ангелов не бойтесь, если будете их бояться, то не заметите, как черт выследит вашу душу". - "А что ж, прикажете и в дьявола верить?" И тогда, ни на секунду не задумываясь, Белый стал рассказывать о том, что он испытал, сочиняя свой "Петербург": "А вот я вам расскажу, что я переживал, создавая образ Дудкина. Вдумывался, вдумывался в него и вдруг почувствовал, что я сам Дудкин, что против воли начинаю говорить его языком, его интонациями; что я не выдумываю его, а вместе с ним брожу по неизвестным закоулкам, до которых моему роману дела нет. Это продолжалось и днем и ночью. Что же это такое? Создаваемый мною Дудкин? Нет, это, если хотите, бес, который овладевает мною. Ничего не имел бы против, чтобы и ангелы мною овладевали, только это редко случается!" И басок из угла вдруг поблагодарил: "Спасибо, Борис Николаевич", чем выразил то, что он что-то понял, чего не знал и не умел вообразить.

 

Аудитория Константина Александровича состояла из людей, интересующихся искусством и знающих уже достаточно историю живописи, музыки и т.д. Прения на его лекциях происходили на определенном уровне. Обнаруживались иногда самородки-певцы с заводов Петербурга, как всегда и везде в России, как в "Записках охотника" Тургенева. Музыкальность русского народа все еще жила и свободно заявляла о своем существовании на семинарах Эрберга.

 

Итак, секретарь Эрберга, сама ли, или под внушением извне, составила анкету для статистического анализа и учета слушателей. Перед началом лекций присутствующим раздавали эти анкеты и просили заполнить их. При этом подчеркивалось, что если кто-либо не хочет ее заполнять, то это его добрая воля. Объяснялось, что нам, да и им самим полезно знать, в какой среде мы находимся. Окончательных статистических сводок я никогда не видел, но слышал, что большинство наших слушателей принадлежало к категории людей, не имеющих среднего образования. Что сталось с этими окончательными сводками, я не знаю. Могу только высказать гипотезу, не слишком смелую, что они должны находиться где-то в архивах петроградской Чрезвычайной комиссии.

 

Определяя задачи метафизики, описывая ограничения, так сказать, законной территории метафизики в системе философских наук, я должен был постоянно бороться с преобладающим в аудитории агрессивным солипсизмом. Это была настоящая борьба. Было стремление масс увильнуть от общественной деятельности того времени. Чтобы облегчить свою совесть, они создали себе некий философский "тайник", в который они, как улитка в раковину, прятались и там сидели: "Нас никто и ничто не может тронуть". Это, пожалуй, было для них самым важным. Реакция на ужасы - бесчувствие. Реакция на дурную общественность - отрицание даже возможности общественности. Большинство моих слушателей были такого мнения. Возможно, что такие настроения были связаны с теми огромными общественными потрясениями, через которые мы тогда проходили. Мне представлялось, что именно такие философские школы, как наша, насаждали мудрость, или любовь к мудрости, выражающуюся словом "философия" в глубокой древности. И если бы не было революции, то наша работа оставалась бы только в рамках развития философской культуры в России. Знал я только, что наша работа не пропала даром.

 

Когда я оказался за границей, в конце 22-го, начале 23-го года, наши молодые философы довоенного периода Сергей Осипович Гессен и Борис Викторович Яковенко, издатели "Логоса", отделения международного журнала "Internazionale Zeitschrift für Philosophie der Kultur" на русском языке, встретившись со мной в Берлине, попросили меня дать им ряд статей для первого тома "Логоса" о докладах, прочитанных на семинарах в нашем философском содружестве за последние годы. У Яковенко даже оказался список докладов, прочитанных у нас в философском содружестве, в котором числился и мой доклад "О трансцендентальном методе". А когда я спросил Бориса Викторовича Яковенко, откуда же они знают о нас и нашей работе, он ответил: "Не спрашивайте, слово - не воробей, вылетит - не поймаешь". Наши эмигрантские философы каким-то неизвестным нам образом узнавали о том, что происходило в России и использовали кое-какие материалы за границей.

 

К началу...