Главная страница | Новости | Авторы и публикации | Ссылки | Контакты  

  • Контакты



    Яндекс цитирования

    Ссылки

    Хостинг «Джино»











    Статьи * info


  • НОВОСТИ ЛИТЕРАТУРЫ

  • Критика | Ольга Татаринова

    Игорь Болычев



    Как хороши истертые размеры,
    Какой-то в них платоновский изыск —
    Монеты нет, остался только серый
    В метафизическом кармане диск.

    Как тихо тает льдинка на ладони,
    И между пальцев, точно между строк,
    Сочатся войны, страны, люди, кони,
    И остается формы холодок —

    Взгляни на русла высохшие линий,
    Зажми в кулак многоголосый пар.
    Планеты нет, остался только синий
    В метафизическом пространстве шар.



    Игорь Болычев — заметное поэтическое явление в нашей литературной жизни 80х — начала 90х годов. Он выразил, может быть, наиболее адекватным лирическим образом настроение, состояние души — разумеется, чувствительной, чуткой к колебаниям обстоящего воздуха души — накануне распада, ухода в могилу истории страны СССР — милитаристского гиганта, социалистического ГУЛАГа, в котором он родился и вырос и который был его Родиной. Причем тогда, когда никто еще на рациональном, трезвом, не-лирическом уровне не мог себе даже и представить вот-вот предстоящего будущего — в конкретных убийственных картинах и голодных красках. Как будто бы поэт получил некое небесное задание — отразить и выразить диалектику чувств при определенных обстоятельствах, обстоятельствах, о которых никто еще толком и не понимал, что же они с собой несут. Это было чувство к а н у н а, когда тоска обступающего существования достигла предела, невыносимости и тяготела к своему разрешению — как часто бывает и в индивидуальном существовании в подобной коллизии, трагическому. Это было чувство н а к а н у н е с а м о у б и й с т в а, которым проникнуты почти все стихи поэта. Причем, по святым заветам нашего общего кумира той поры Т.С. (Элиота), — чувство, с дотошнейшей художественной скрупулезностью прокоррелированное всеми приметами и деталями окружающей натуры — как оказалось, уходящей:


    НОВЫЙ ГОД

    Все останется так до скончания лет и времен.
    Все изменится так, что потом ничего не узнаешь.
    Я запомню киоск и огромную бабу при нем,
    сигареты "Пегас" и пуховую бабину вареж-

    ку, каре кумачовых флажков у метро "Текстили"
    над красивым плакатом "Решения партии выпол-
    ним!" И тут же над ним в небо вздыбленные костыли
    труб... И чей-то декабрьский "единый", оброненный па пол.

    Новый год... Все останется так... Все изменится так...
    Новый год, эскалатор рождает тебя, как ступеньку.
    Я запомню, как в щель опускаю потертый пятак.
    Чье-то лисье боа. И мужчину, нетрезвого в стельку.

    И конечно, пока, Новый год, ты еще не возник,
    я запомню людей, чтобы - Боже спаси! -не отречься
    от кого-то из них; и шеренги распахнутых книг
    вдоль вагона метро, и, конечно, родное наречье

    с неизменным и емким, как память, "ети её мать".
    Все останется так. Все изменится - и не узнаешь.
    Я запомню все это, чтоб чувствовать, помнить и знать -
    что же это такое, что родиною называешь.



    Год — 1985. Поэту 24 года. Недетская грусть об уходящем — когда все впереди, а того, что позади, еще не жаль: диалектика роста. Но нет! Здесь — совсем не то.

    Примерно в то же время его привлекает космический пафос древнегреческого поэта Пиндара. Он, так же, как его великий предшественник, ощущает, что звук, ритм — это некая “божественная” составляющая поэтической речи, как он пишет в критическом эссе той поры, связанная таинственным образом с гармонической жизнью вселенной: з в у к о д у х. (Слышит этот звукоряд, ритм, некую несущую голоса как бы извне себя, как раздающуюся с неба, с высоты иных субстанциальных иерархий) Если пишущий стихи обретается в этой таинственной связи, это, в первую очередь, с л ы ш н о в его стихах — по некоторой ритмической несущей и общей гармонии поэтического голоса. Незабвенный Аркадий Акимович Штейнберг называл это свойство, этот отличительный признак пишущего стихи д р а й в о м. Кстати, в мае 1984 года по поводу Игоря Болычева, читавшего в тот вечер, Аркадий Акимович сказал буквально следующее: “Тут е с т ь д р а й в. Тут есть все, чтобы ожидать большого русского поэта, если обстоятельства не помешают”. Оказалось это последним, что мы, его литературное окружение, услышали от Акимыча — в конце лета у себя на хуторе он скончался. То есть, как пророчество. Оказалось, особенно — относительно обстоятельств.

    Так вот, когда поэт получает эту несущую, этот с и г н а л (еще одна модернизированная метафора, радиолокационная) вселенского духа, тогда он космически связан и с “информацией” — тем, что в наши техницизированные времена называют “информационным банком вселенной”, а раньше выражали самыми разными метафорами — что такой поэт выполняет волю Зевса, является “пророком”, и так далее и так далее, внешнее словесное оформление менялось, но суть явления предощущалась всегда — теми, кто действительно находился в этой таинственной космической связи. (Поскольку тема стала традиционной в поэзии, многие списывали у первых учеников и развивали с вариациями).

    Кому же небеса решили поручить это особое задание — запечатлеть в стихах крушение СССР? Родился как раз в 1961 году, в Новосибирске, чтобы застать советскую жизнь, вырасти в ней и развиться, подготовиться определенным образом к этим самым восьмидесятым, когда и будет совершаться историческая мистерия под названием “перестройка”, акт самоубийства атеистического колосса, порешившего некогда революционным топориком старушку-процентщицу русского царизма. Родился в рабочей семье — выходцев из крепкого алтайского сельского быта столыпинских переселенцев, опролетарившихся; окончил математическую спецшколу; московский физико-технический институт; там и начал заниматься в литературной студии (не исключено, “специально” к этому моменту и образовавшейся случайными, вполне мистическими обстоятельствами, всего-то на два года — с 1982 по 1984); затем — недолгая работа по специальности и Литературный институт (по приглашению Винокурова); занятия поэтическим переводом (с английского и немецкого) у лучших мастеров этого дела — Евгения Витковского, Владимира Микушевича; аспирантура.

    Стихи, написанные И.Болычевым за этот роковой промежуток времени, распадаются ровнехонько на две книги (и поэму-плакат “Вавилонская башня” 1986 года как бы между ними, изданную позже в ФРГ молодым издателем Кляйнхайнрихом с привлечением иллюстративного материала замечательного американского художника Херберта Джексона на волне упоения братскими чувствами). Книги эти “Четыре на часах” (в рукописи) и “Разговоры с собою” (М. 1989).

    Главный персонаж книги “Четыре на часах” — время, антагонист лирического героя. Антураж — неприветливая к поэту страна, холодный, жестокий город; коллизия — сложные, противоречивые чувства, в том числе и к родине, порой доходящие до героического пафоса сопротивленца (“По улицам темным, роняя в бездонный асфальт...”) Но отличает эти стихи и от советских, и от диссидентских совершенно новая черта, и появившаяся-то, может быть, в том или ином виде у этого, или близкого к нему поколения (поэтов: Александры Козыревой, Дмитрия Веденяпина, Григория Дашевского): это внимание, и порой усиленное, к силам более высокого и могущественного порядка, чем земные физические и даже социальные отношения. Речь идет о Боге, о метафизике бытия.

    Эти дети атеистического воспитания на государственном уровне может быть первые, после плоских социальных материалистов, как совписовцев, так и противостоящих им, но именно по этой линии фронта, антисоветчиков, задумались о том, что же над этим противостоянием — выше: откуда руки растут, губящие нас и ласкающие золотыми лучами жизни. Одни из них, из этого молодого поколения, обратились к традиционным духовным ценностям (библия, православие), другие, и в их числе Игорь Болычев, подошли к вопросу, вернее, к бездне вопросов, с чисто лирической рефлексией и вышколенными извилинами хорошо технически (но не философски) образованных интеллектуалов, пытаясь распутывать всю эту бездну вопросов как бы заново, на пустом месте, по мере их возникновения (в сознании). И в книге “Четыре на часах” появляются эти метафизические мотивы, это “огромное небо” над “уставшей станцией”, “камень небес” современного храма-вокзала советского режимного существования, “осенние хоралы” “красок рощи”, бесконечной гибели и смертных расставаний (“И ангелы — взмывают ввысь вдвоем, А умирают каждый в одиночку”) и, конечно, главный образ этой книги — являющийся уходящему двадцатому веку “в алом отмаявшийся старец Симеон” (неправдоподобно долголетний библейский старик, ушедший из жизни только когда взошла звезда Нового Завета — Иисуса Христа): новая религия, новый мессия, возможно, и вырастает из этого нового осмысления бытия — не из девственных ли глубин, темнот атеистического воспитания, духовно жаждая и взыскуя ответов на проблемы, страдания и гибельность бытия выросла уникальный современный философ Светлана Семенова, боговдохновенная, прошедшая знание ступенька за ступенькой — от антиков и индуизма до великого и неизвестного Николая Федорова, замолченного режимом, и действительно призвавшая в итоге к новой религиозной эпохе: религии активного христианства, идеалом, обетованием которого провозгласила всеобщее воскрешение преображенного и уже бессмертного человека? И я как раз-таки нахожу очень содержательным это совпадение — лейтмотив книги (бренность, уходящесть, приближение к утрате — с м е р т н о с т ь, перед которой поэт как бы прямо, лицом к лицу поставлен каким-то пророческим наущением и определенными обстоятельствами) и является общим предметом умственного, духовного устремления научных, философских, лирических сил конца ХХ века, выставившего на порог ХХI века овцу Долли — на суд всевышних сил, как отчет о синергийных усилиях. Это то, что называется — когда идея носится в воздухе, но улавливают ее еще очень немногие, единицы. А особенно, если эти единицы — поэты, то они могут даже и не вполне отчетливо осознать, что же такое они уловили. Вот именно так мне и представляется дело с книжкой Игоря Болычева “Четыре на часах” ( на эту мысль наводит тот факт, что он эту книжку даже не попытался издать, видимо, придавая главную ценность, главное значение своим действительно пророческим — но на явном, видимом, событийном уровне — “Разговорам с собою”, эпиграфом к которым он взял концовку знаменитого стихотворения Готфрида Бенна “Прощание”:“Alles ist gesagt” (“все сказано” в смысле “все кончено и ничего больше не будет”)

    И действительно, после книги “Разговоры с собою” последовало “престранное” ( а в свете нашего рассуждения — вовсе даже и нет) стихотворение “Ничего не слышно над землею”:


    Ничего не слышно над землею.
    Страшная такая тишина.
    Может быть, она перед зарею,
    Может быть, посмертная она.

    Пляшут тени лунные по соснам.
    Молча ветер травы шевелит.
    Может быть, увидеть довелось нам,
    Как творенье божие лежит,

    Брошено бессмертною душою,
    Превращаясь медленно в скелет.
    Ничего не слышно над землею.
    Ничего на свете больше нет.
    1988


    ... И “ЭПИЛОГ-91”, с его неожиданной, неповторимой, вдруг прорвавшейся социальной разноголосицей того времени, схваченной с точностью магнитофонной ленты и запечатлевшей ее, эту уникальную разноголосицу именно периода “перестройки”, думаю, н а в с е г д а, ибо по значимости ничего сравнимого об эту пору в современной поэзии не вижу — этакая поэма “Двенадцать” нашего времени, нашей катастрофы.

    И почти что бросил перо.

    Что, п е р е с т а л и что бы то ни было “сообщать”?

    Кончились времена?

    Кончилась поэзия?

    Или, может быть, на э т и х ч а с т о т а х пресеклись сообщения, мистическое небесное действо и с ч е р п а н о?

    Или е м у перестали что бы то ни было сообщать (выполнил миссию)?

    По крайней мере, при взгляде на нашу современную поэзию заметно одно — школа русской силлабо-тоники иссякает, Игорь Болычев как носитель этой культуры, школы выглядит как бы одним из последних умельцев этой техники, впитав множество влияний — от Серебряного века до Парижской Ноты (недаром Игорь Чиннов, “последний поэт Парижской Ноты”, обратил внимание на его стихи и опубликовал его на Западе). Сейчас если и работают, то как-то небрежно, без знания ремесла, о “драйве” или “диктовке” речи не идет — вялая невнятица, за которой не стоит ничего дальше собственного носа, каждодневных бытовых впечатлений под покровом извилистых, изощренных (такое веяние) словес.

    Мне представляется, в этом явлении выражается к р и з и с с о з н а н и я, человеческого сознания как такового, в частности, нашего, русского сознания. И он нашел явственное выражение и в стихах Болычева, именно в силу их семантической внятности — именно у него-то он и нашел свое смысловое выражение.

    Этот кризис сознания (кризисного во всех отношениях человечества) выражает себя в искусстве как э к з и с т е н ц и а л ь н о е о т ч а я н и е: утрата веры и надежды в глобальном, космическом смысле — на осмысленный вселенский план и цели человеческого существования; больная любовь, потерявшая всякие ориентиры между чувственной и духовной составляющими. Благополучие возможно — но лишь в вещном, карьерном, властном выражении в течение короткой телесной жизни, впрочем, мало прельщающее духовную элиту, какой является поэт. На Западе эти мотивы нашли свое выражение в творчестве поэтов-экспрессионистов, прозе Камю, Сартра, драматургии экзистенциализма и абсурдизма, ярчайшим его выразителем в поэзии ХХ века стал Готфрид Бенн (в поэзии русского зарубежья — Георгий Иванов). У нас о подобных мотивах и речи не могло идти под бдительным оком издательской цензуры (не допускались не только малейшие негативные оттенки переживаний, но и сам взгляд куда-нибудь повыше прилавка или грибка детского садика, в лучшем случае — на портрет очередного вождя или — в небе — на самолет с красной звездой). В духе этого плоского казенного оптимизма воспитывалось не одно поколение советских людей, и вот запоздалое прозрение — почти что крик этого самого экзистенциального отчаяния, в поэзии Игоря Болычева. Причем последовательно в двух измерениях — времени (“Четыре на часах”) и пространства — “Разговоры с собою” и “Эпилог-91”. (Sic! — чего не могло бы, конечно, появиться у тех молодых, которые спокойно восприняли всей душой традиционное православие, как некогда другие поколения катехизис коммунизма, и ничто кощунственное не сорвется с их языка — тут дело осмысления бытия закончено и осталась некая благодарственная молитва в виде красивой образной лирики с действительным звуком).

    Тупик экзистенциализма преодолеть человеческому духу еще только предстоит — в самом широком плане духовной эволюции. Но признаки такого преодоления улавливаются во множестве явлений духовной жизни внутри этой, может быть даже и обреченной, цивилизации (цивилизации потребления).

    И это прежде всего то, что западные писатели называют сейчас космическим, или универсальным сознанием. Обладание им приписывается Уолту Уитмену, автору “Листьев травы”, написанных к тому же совершенно новым для европейского уха стихом — верлибром. Не может не прийти мысль о том, что новое сознание, новое духовное пространство открывается как бы на других частотах, в иных гармониях “музыки небесных сфер”.

    А Игорь Болычев, прекрасный русский поэт восьмидесятых годов двадцатого столетия, не исключено, останется последним безукоризненным мастером русской силлабо-тоники, в которой, собственно, и состоялась великая русская поэзия.

    Другая же, новая русская поэзия, — только начинает оформляться, вырисовываться, и суждено ли ей стать великой? — одна из загадок будущего.



    (Стихи публикуются по изданиям: “Журнал”, альманах литературной студии “Кипарисовый Ларец”, самиздат, 1984-85 гг, “Стихи этого года”, сб. М, 1987, “The New Review”, №176, Нью-Йорк, 1989, Игорь Болычев “Разговоры с собою”, М, 1989, “Семнадцатое Эхо”, сб. М, 1990, “Кипарисовый Ларец-3”, сб. М, 1997, “Американские поэты в Москве”, сб. М, 1998, архиву автора)














  • Литературный институт
    им. А.М.Горького





    Литературный журнал
    «Точка Зрения»





    Студия «Web-техника»





    Журнальный зал





    Илья-премия


    ::
    © Литературный редактор: Мария Козлова.
    © Разработка и техническая поддержка: Алексей Караковский & WEB-техника, 2005.