На главную страницу
ПРЕМИЯ
№19 (5924) 21 - 27 мая 2003 г.

Юрий Кублановский, Наталья Солженицына, Ольга Седакова на церемонии вручения Солженицынской премии   ФОТО: Александр КАРЗАНОВ15 мая, Москва, Дом русского зарубежья на Нижней Радищевской. На фотографии три счастливых лица. Только что Юрию Кублановскому и Ольге Седаковой вручена премия А. И. Солженицына. Это именно тот случай, когда премия не поделена на двоих, ее получили два равновесомых поэта. У каждого из них – свой круг читателей и почитателей, но, несомненно, эти круги где-то пересекаются. У каждого свой сложный опыт жизненной и творческой биографии, долгие годы противостояния торжеству литературной пошлости и идеологического диктата. У каждого глубоко внутренне выработанный и давно состоявшийся поэтический голос. Их стихи не спутаешь. Но в них есть и родственное, прежде всего высокая поэтическая культура и отчетливо звучащая религиозная струна. В шестой уже раз премия сделала выбор, который трудно оспорить. Об этом говорят члены жюри премии и приглашенные гости. Слова самих лауреатов мы печатаем без сокращений.

Юрий Кублановский:

“КРЕПЧАЙТЕ В ПРОТИВОСТОЯНИИ ЖЕЛТОЙ ИДЕОЛОГИИ”

Фазиль Искандер:

“Первые рукописные стихи Кублановского еще в советские времена попали ко мне в руки. Я сразу обратил внимание на талант автора и его творческую оригинальность. Мы познакомились, и его новые стихи только подтвердили его настоящий талант. Для советской печати они были непригодны сразу по трем признакам – они были религиозны, пессимистичны и нередко прямо враждебны Советской власти. Любого из этих признаков было достаточно, чтобы его не печатать, а по одному из этих признаков (враждебность властям) могли и привлечь...
Юрий Кублановский отличный поэт, у него бездонный словарь, неутомимое любопытство к поэтическим деталям жизни, и сама его безнадежность дает надежду жить, раз можно жить и писать хорошие стихи даже в таких условиях”.

Надо быть не вдумчивым стихотворцем, а обладать завидной беспечностью, чтобы в наши дни вовсе не тревожиться о том, что в будущем ожидает мировую поэзию. Можно сформулировать даже жестче: есть ли у нее вообще будущее или она отмирающий уже род творческой жизнедеятельности?

Прямо скажем, последние полвека не пошли ей на пользу. “Культурная революция” 60-х годов в ее западном варианте оказалась особенно радикальной, использовав протестно-нонконформистский заряд для успешной борьбы с моралью и в быстром темпе коммерционализируя творчество.

В это время там угасали лирические миры Фроста, Одена, Рене Шара, поэтов, сформировавшихся еще до рассвета потребительской цивилизации. И по сей день им на смену не пришли равноценные мастера и таланты. Не пришли не только потому, что поэзия, так сказать, отдыхает. Думается, что причина еще и в том, что в новейшие времена печатное слово все более становится рассчитанным на быстрое поглощение – уже не благородным читателем, но потребителем, пробегающим глазами по тексту. В таких крикливо-аляповатых условиях для поэзии, требующей чистоты сознания, вдумчивости и желания возвращаться к тексту, носящему не развлекательный и информационный, но эстетический и экзистенциальный характер, остается все меньше места. Затратно-потребительская цивилизация перемалывает своими равнодушными челюстями психологическую серьезность и культурную глубину.

Из-за советской стагнации у нас “культурная революция” задержалась на 20 лет. Несмотря на советский пресс, в России жили и творили несколько настоящих поэтов.

Одни балансировали в официальной литературе, другие ограничивались узким кругом таких же как они самиздатчиков. Дело было не в количестве читатателей-почитателей, но в правомерной убежденности, что поэзия необходима для души и жизни, что – по определению Баратынского – поэтическое дело есть “поручение, которое должно исполнить, несмотря ни на какие препятствия”. Отечественное творческое сознание так до конца и не секуляризировалось, и русский

литератор, а поэт тем паче, живет в убеждении, что лирическое слово самодостаточно и высоко действенно разом. В общем и целом можно сказать, что, несмотря на историческую катастрофу прошлого века и невиданные в культурной истории преследования, русская поэзия выжила, а ее востребованность даже и приумножилась.

Анатолий Найман:

“В присутствии Кублановского – все равно что в это время происходит: догоняешь ли ты с ним автобус, болтаешь ли о мелочах жизни, приподнимаешься ли над ними, просто выпиваешь ли – ощущается исходящая от него вибрация, трепет, присущий лишь поэтам, дрожание готового начать вырабатывать ток поэтического генератора. В лучших его стихах оно достигает той пронзительной трогательности, которой невозможно противостоять, да и незачем…”

Но вот преграды, отделявшие западную цивилизацию от советской, рухнули, и новая реальность преподнесла нам много неожиданностей. Уж не говорю о политике и геополитике, о терроризме, о баснословных масштабах мародерства на постсоветском пространстве. Но на глазах в несусветном темпе меняется в России отношение к литературному слову. Думаю, едва ли не любой интеллигент согласится, что читает теперь стихов много меньше, чем раньше, что относится к ним без прежнего жара. И порой ловишь себя на мысли: да существует ли еще читающая Россия как культурное целое? Зайдешь в книжный магазин – чего там только нет, издательский ренессанс – это верно. Но сердце, но интуиция подсказывают поэту другое: вымывается из жизни влияние литературного слова, высокое к нему уважение.

Тут виноваты, конечно, и сами писатели: ведь ежели прав Толстой, утверждавший, что “слово есть поступок”, то много за последние годы “некрасивых поступков” совершили они. Но и вся социально-идеологическая среда, пришедшая на смену коммунистической, тоже, увы, оказалась в значительной степени оппозиционна традиционным отечественным культурным ценностям.

Быстро уходит из сознания непоколебимая прежде убежденность в предназначении. А без нее какая же поэзия? И уж ежели сам поэт недопонимает, зачем, собственно, пишет, то тем более не знает этого теплохладный читатель. Так в лирическом слове гаснет энергетийный заряд и остается один муляж. И сам творческий процесс и его результат уже отдают никчемностью. Творить с таким размагниченным сознанием сложно. Но ведь “сверхзадача” все же имеется! …Лет десять назад Солженицын написал мне: “Вместо красного колеса по России катится теперь желтое”. В связи с этим хочу дать один совет молодым: мы крепчали в противостоянии красной идеологии. Крепчайте в противостоянии желтой, бульварной. Именно крепость духа и чистота языка споспешествуют рождению настоящей поэзии.

Еще Баратынский пророчествовал о “последнем поэте”. Ан нет, поэзия сбереглась и тогда, и в писаревщину, и когда общество предпочитало Надсона Фету, и когда ее гноили и зарывали большевики. Сохраним исторический оптимизм и понадеемся, что ее хватит еще надолго, что – по слову Клюева – “Не железом, а красотой спасется русская радость”.

 

Ольга Седакова:

“МЫ ТОЛЬКО НАЧАЛИ ГОВОРИТЬ”

Владимир Бибихин:

“Об Ольге Александровне Седаковой говорить и нельзя, и обязательно нужно. Дар и дарение ведут того, кто никогда не хотел ценить ничего другого, кроме них, одним прямым путем. Складывается жизнь в главном без исканий, без выбора, без установок и, значит, без смены их, в верности позвавшему призыву. Прямота помогает иметь столько силы, сколько надо при сопротивлении немалом. Собственно, поэта ведет сумасшедшая послушность тому, чего не слышит никто и чего он сам раньше не слышал – послушность тому, что надо расслышать...

Мы удивляемся, как Ольга Седакова создает не метафоры, рифмы и образы, а возвращает нам вещи такими, какими мы их не знали; нам казалось, что они другие. Правда ее, потому что мы не умели так превращаться во все как она, так, чтобы даже не оставаться с вещами наедине”.

Естественным и совсем не формальным началом моих слов будет выражение глубокой радости и глубочайшей благодарности. Присуждение премии Александра Солженицына – великая честь для меня. Имя Александра Солженицына не просто имя значительнейшего писателя и мыслителя ХХ века, это имя самого исторического бытия страны, в которой мы родились: за именем Солженицына стоит океан человеческих судеб, голосом которых он был избран стать, и принял это избрание, эту, вообще говоря, непосильную ношу и донес ее. В ХХ веке, богатом образцами подвижничества, трудно назвать другого человека, в одиночку донесшего такую тяжесть: говорить за целую страну, лишенную и лишившую себя слова, то есть в каком-то смысле быть за всю эту страну. Ибо замолчанная или фальсифицированная реальность, реальность, у которой нет свидетеля, просто не обладает бытием.

Фонд, удостоивший этой высокой награды Ю.Кублановского и меня, – совершенно особый фонд. Он связан с самой сердцевиной нашей ближайшей истории, с той ее областью, которая одновременно видится и как величайшая общая беда, и как тягчайшее и тоже общее преступление. Ни та, ни другая сторона этих событий до сих пор не обдумана и не принята всерьез, и через 12 лет прощания с идеологией страна так и не ответила себе на вопросы: что с нами было? откуда мы вышли, вырвались или удивительным образом были отпущены? или и не выходили? Ведь принятая всерьез беда и крушение требуют, как ответа себе, попытки врачевания или, словами Пастернака, “усилья воскресенья”. А принятое всерьез преступление – раскаяния и усилия хоть чем-то воздать долг перед его жертвами. И, вероятно, единственное место в России, где эти усилия предпринимаются со всей полнотой осознания, – это Русский общественный фонд. На публичной и официальной поверхности мы видим в последнее время нечто противоположное: попытку построить такую траекторию отечественной истории, которая бы шла в обход этого вопиющего, зияющего пространства: видимо, это делается в обычной надежде на то, что “время лечит” (между прочим, Т.С. Элиот заметил по этому поводу: “Нет, время не лечит: пациента уже нет на месте”), что рано или поздно все пройдет и травой порастет. Одна трава забвения покроет и палачей, и жертв, и тех, кто уверял себя и других, что ни палачей, ни жертв у нас вообще не было. Тем более что в нашем случае, в отличие от германского, распределить участников истории по двум этим сторонам трудно порой до полной невозможности, как разделить сиамских близнецов.

Вероятно, и в самом деле все порастет этой травой и станет для людей как времена Веспасиана и уже во многом стало. Но, во-первых, я подозреваю, что трава эта не может не оказаться ядовитой. Не столько гражданская или политическая, а художественная интуиция подсказывает мне, что ничего действительно хорошего таким образом не получится. А во-вторых, для художника (так принято говорить, но вообще-то – для всякого живого человека) и времена Веспасиана – свои времена. К погибшим при Веспасиане и при других цезарях – а их никак не назовешь жертвами истории – повседневно обращается Церковь; мы надеемся, что они – наши помощники.

Что получается, когда на месте очищения практикуется вытеснение, мы в общем-то знаем: получается, на языке современной психологии, хорошо защищенный невроз, а словами старого Платона – “дырявая” или “худая душа”, которую ничем не заполнишь. Дырявая душа цинизма. Совершенно предсказуемым образом плодом этого ужасного опыта, типичным посттоталитарным состоянием оказывается цинизм. При этом он предлагается обществу как единственное лекарство от фанатизма, как последняя трезвость.

Впрочем, с этой трезвостью мы знакомы давно. У нас уже есть опыт жизни с отмененным прошлым и вытесненным настоящим. Я имею в виду поздние 60-е, 70-е и большую часть 80-х годов, все то, что потом обозвали “застоем”.

В этой подмене памяти и зрения и состояло мучение и, соответственно, вина людей моего поколения. Я говорю сейчас о “поколении” не в возрастном смысле: я имею в виду не ровесников, а всех тех, кто был достаточно взрослым к 70-м годам и что-то делал. Годы относительно либеральные, когда совсем людоедские ГУЛАГовские времена представлялись уже историей. Историей, которую требовалось не знать. И вот что говорит мне этот опыт: все, кто принимал как будто не слишком трудное условие не знать, где они живут (“А мы не знали!” – как обычно говорили в годы “перестройки” по множеству самых удивительных поводов; реплика Аверинцева: “Кто это мы? Мы, например, знали: что же вы так не хотели узнать этого от нас?” – эта реплика благополучно прошла мимо ушей), так вот, те кто “не знал”, стали тем, что Бродский в своей нобелевской речи назвал “жертвами истории”. И уж во всяком случае художниками в реальном смысле слова они не стали. Настоящие поэты, музыканты, живописцы, режиссеры, мыслители этих лет знали. Интересно, что это знание, больше похожее на чувство, на ориентацию в пространстве (как в строфе Пастернака: “Душа моя, печальница,/О всех в кругу моем, /Ты стала усыпальницей/Замученных живьем”), находило себе неожиданное выражение, обычно довольно далекое от того, что можно назвать гражданскими мотивами (и вовсе не в силу пресловутого эзопова языка). Философская страсть Мераба Мамардашвили, трагикомический блеск Венедикта Ерофеева, визионерские вспышки поэзии Елены Шварц, гимническая живопись Михаила Шварцмана, сновидческая ткань зрительных образов Андрея Тарковского, новая сакральная соборность музыки Александра Вустина, ясная как день мысль С. С. Аверинцева, ускоренная в “родном и вселенском” и проходящая тысячелетия культурной и духовной истории нашей цивилизации, – все эти новые формы и новые смыслы (естественно, я называю не все безусловные удачи этой эпохи, но и этот список впечатляет!) были плодами внутренней свободы, “усилья воскресенья”. Именно они с общим для них освещением – я бы сказала, что дело в них происходит при свете почти беспредметной религиозности и необъяснимой надежды – отвечали на замолчанный обществом вопрос этого времени, вопрос об исцелении и отдаче долга, о котором я говорила вначале. Позволю себе вспомнить строчки, которые я сочиняла лет в 16–17: это пейзаж, деревья ранней весной:

Течет воскрешение робко,
И нужно припрятать корой,
Студеною топью: ни тропки
Для взгляда, для речи дурной

– здесь нет стихотворных достижений, но есть уловленный ветер и свет времени. Если позволите, я дочитаю:

Истоки слипаются в жилах.
И если из них отцедить,
Простынувший запах могилы
Там силы еще не хватило
В молочную плоть заключить.

Не всю еще стужу прозябли,
Не всю еще смуту снесли,
Чтоб вызвать прощения каплю
У безмерно виновной земли.

Даже эти далеко не блистательные строки начинающего автора рядом с его же взрослыми прозаическими рассуждениями дают почувствовать – или предчувствовать, – что такое возможность поэзии, возможность искусства, возможность смысла и чувства, являющихся вместе с формой, то есть в своей истинной простоте: воплощенных. Я сказала бы: это возможность души в мире, который делает все, чтобы душа была невозможной.

Об этой возможности и говорил опыт внутреннего освобождения, происходивший во многих формах и во многих лицах в конце зловещей эпохи. Мы начинали верить, что нам есть что сказать людям. То, что складывалось в ответ на историю, я назвала бы поэтикой выздоровления, поэтикой целительства.

Годы политического раскрепощения, мутные, суетливые, ерничающие в своем культурном выражении, как будто отменили и завалили то начало, точнее, те начала. Но то, что уже стало, уже явилось, как известно, неотменимо, и я по-прежнему думаю, что нам есть что сказать после всего (точно наоборот повсеместно повторяемым словам о невозможности поэзии после Аушвица и ГУЛАГа: как раз внутри этого и после этого человек как никогда оценит животворящую силу свободного искусства). “Нам есть что сказать миру после нашего опыта”, – сказал Владыка Антоний. Мы только начали это говорить. Но, конечно, эта возможность покажется достоверной только для того, кто в этом “мы” слышит “я”: лично я, имярек, не жертва истории.

 

 

СМИРЕННИК И АРИСТОКРАТ

Общественные взгляды Кублановского понятны и прозрачны, как и должно быть у человека ответственного. Но с поэзией его, слава Богу, далеко не все так понятно и прозрачно. Ее внешняя традиционная простота, отсутствие в ней “зауми”, принципиальный поэтический “реализм” одновременно и очевидны, и обманчивы.

Помнишь – гусениц чуткий пушок,
Стрелы ирисов, яблок мешок.

Как пасхальные свечи, красны
И смолисты огарки сосны.

Клекот сойки, дождя дребедень
И шаров золотых на плетень,
Колосясь, повалившийся сноп.

Слышишь – Зверя тяжелый галоп.

То Антихрист на сытом коне
Прыгнул наземь в свинцовом огне.

И теперь все равно – что бежать,
Что в глубокой могиле лежать.

Помню, это стихотворение 1979 года поразило меня не только и, может быть, даже не столько неожиданным переходом от идиллического дачного пейзажа к апокалипсической картине, сколько одним-единственным словом. “Сытый”! Сытый конь! Его так и видишь, этого коня, сытого, с мощным крупом, так и слышишь, как он хряснулся о землю. Вот где настоящий реализм-то! Какие там достаточно условные и сразу же узнаваемые “стрелы ирисов” или снопы золотых шаров. Метафизическая реальность оказывается реальней земной картинки...

“Поэзии Кублановского свойственны упругость стиха, смелость метафор, живейшее ощущение русского языка, интимная сродненность с историей и неуходящее ощущение Бога над нами” (Александр Солженицын).

“Это поэт, способный говорить о государственной истории как лирик и о личном смятении тоном гражданина. Его техническая оснащенность изумительна. Кублановский обладает, пожалуй, самым насыщенным словарем после Пастернака” (Иосиф Бродский).

Два отзыва мировоззренчески очень разных писателей, и оба точные, почти исчерпывающие. Не каждый поэт может похвастаться таким единодушным сочувствием и разновозрастных, и разномыслящих людей. Кублановский как бы “безупречен”. У него нет откровенно плохих стихов. У него безукоризненный поэтический слух, он никогда не мазнет кистью куда не следует.

Безупречность для него не форма, а содержание. По меткому замечанию покойного Генриха Сапгира, Кублановский из “юнкеров”, из “студентов-белоподкладочников”. Он никогда не выходит к читателю расхристанным, не “грузит” его жалобами на неудавшееся житье-бытье, не плачет и не просит теплого сочувствия. Здесь чувствуется выучка, причем самостоятельная, выправка, не казенная, а какая-то внутренняя и, по-видимому, родовая...

У Кублановского дух поэзии почти всегда интимно связан с русским православием:

Соловки от крови заржавели,
И Фавор на Анзере погас.
Что бы ветры белые ни пели,
Страшен будет их рассказ.

Но не то – в обители Кирилла:
Серебрится каждая стена,
Чудотворца зиждущая сила
Тут не так осквернена...

Это сравнение Соловков и Кирилло-Белозерска, но это еще и поиск поэтического воздуха. Того, которым может дышать Кублановский...

В моем представлении образ Кублановского раздваивается от великолепного стихотворца, несомненного мастера и даже в некотором роде стихотворного аристократа до смиренника, послушника, сторожа или служки в поэтическом храме, где ему любовно знакома каждая мелочь, где он может передвигаться в темноте с закрытыми глазами и никогда не оступится. И странно: эти образы каким-то чудом не противоречат.

Павел БАСИНСКИЙ

 

ОТВАГА И КРОТОСТЬ

Мне лестно и радостно от имени Александра Исаевича и всего жюри приветствовать Вас, Ольга Александровна, с присуждением Вам Солженицынской премии. Радостно и в личном плане, поскольку так получилось, что в 1985 году я был в Париже издателем первого Вашего сборника стихов “Ворота, окна и арки”, когда в Советской России Вас печатать отказывались. К моей радости примешивается и доля смущения – прежде всего перед выпавшей нелегкой задачей в кратком слове дать оценку Вашего творчества. В моем смущении присутствует еще и личный момент. Издав Вашу книгу и оценив Ваш высокий дар, я от грохота исторических событий, перестройки, падения Берлинской стены, а с ней двухвековой утопии перестал прислушиваться к Вашей поэзии, и только сравнительно недавно, открыв Вашу такую тонкую, такую глубокую, такую поэзией пронизанную прозу, вернулся с удвоенным восхищением к Вашим стихам. Упоминаю об этом, ибо тут, как мне кажется, кроется одно из кардинальных свойств Вашей поэзии: не Вы идете к читателю, а читатель вынужден идти к Вам, прислушиваться к Вашему нарочито не громкому, не навязывающему себя голосу. Одна из Ваших читательниц заметила, что Ваши стихи вызывают в ней чувства “смирения и кротости”, что для Вас оказалось “больше, чем Вы могли ожидать”. Разумеется, здесь “смирение и кротость” не нравственно-личного порядка, а выражают отношение к поэзии как таковой. В определении премии звучит слово “отважная попытка”, но это совершенно не противоречит понятию “смирение”, даже наоборот: поэтическое смирение именно требует отваги в отказе от всего внешнего, эффектного.

Ваш культурно-поэтический кругозор необычайно широк: Данте, Франциск Ассизский, Гёте, Рильке, Клодель, Элиот, называю основных иноязычных поэтов, которых Вы переводили, затем вся русская поэзия от духовных стихов до Хлебникова и Мандельштама. Но это богатство нисколько не отягчает Вашу поэзию, наоборот, выводит ее на простор. При всей любви к Данте, к Рильке, к Хлебникову чувствуется особая сокровенная связь с Пушкиным, и не случайно, что первым ценителем Вашей поэзии, написавшим послесловие к Вашему Имковскому сборнику, был отменный пушкинист Владимир Аркадьевич Сайтанов. Пушкин для Вас, как и для многих, но Вы это ощущаете с особой силой – образ самой поэзии, поэт, одновременно вобравший в себя все, но ни к чему отдельному не сводимый, ни к собственной биографии, ни к литературному подвигу создания языка, ни к воспетым событиям и героям: у Пушкина за всем этим, во всем этом один герой: сама поэзия. И от Пушкина исходят и к Пушкину возвращаются все Ваши мысли о поэтах и поэзии…

Наша жизнь не только стояние перед загадкой жизни, мы часть космоса, часть природы. В Ваших стихах природа живет не как ландшафт, не как красивый пейзаж, не метеорологически, а как стихия. В еще дошкольных виршах, а Вы, можно сказать, поэтом были чуть ли не с пеленок, ребенок в Вас ставит вопрос “Зачем нужна вода?” и отвечает утвердительно: “Посколько мы человеки”. Позже Вы черпали вдохновение из знаменитого стиха Китса “Поэзия земли не умирает”, и земля для Вас та же таинственная реальность, перед которой можно только изумляться:

…Может быть, умереть –
это встать наконец на колени?
И я, которая буду землей,
на землю гляжу в изумленье.

Весь Ваш подход к поэзии, выраженный в статьях, последовательно антиномичен: поэзия, пишете Вы, особое переживание смысла, но этот смысл не противоположен бессмыслице, и в качестве примера приводите мандельштамовское “блаженное, бессмысленное слово”. Да и в Ваших стихах, не всегда легких для понимания, чувствуется постоянное нарушение логических связей. Инакость лирического языка, цитирую, “очаровательнее всего там, где он совпадает с обыкновенным, когда его как бы и нет”. Это по-ахматовски, но Вы идете дальше: подарок и чудо в поэзии должно совпадать с “естества чином”, когда мы видим, наконец, этот чин как сплошное чудо…

Перед поэтом нашего времени после двух столетий богатейшего поэтического творчества, неизбежно утомившего форму, остро становится нелегкая задача формального поиска. Вы избрали синтетический путь, столь же далекий от уже недейственного шаблона, как и от опасной ломки модернизма. Стихи у Вас часто рифмуются, но Вы не пренебрегаете и белым стихом; силлабо-тонический размер легко переходит в тонику или чередуется с ней, наконец, Вы вносите большое разнообразие в строфику. Эта свобода не ради свободы, а ради того, чтобы предохранить инакость и обыденность от того, что звучало бы слишком привычно.

Из этого беглого обзора мы видим, какие высокие задачи Вы ставите себе. Поэтому неудивительно, что

Страшно дело песнопенье
Для того, чей разум зорок,
Зренье трезво, слово твердо
И над сердцем страх Господень.

Зоркий разум, трезвое сердце и твердое слово мы находим и в Вашей прозе, где соседствуют, перекликаясь, ученый-филолог, знающий полдюжины живых и древних языков, тонкий литературный критик и религиозный мыслитель-эссеист (справедливо в этом году Минская духовная академия присудила Вам докторскую степень богословия). Том прозы, вышедший два года назад, насчитывает почти 1000 страниц, а каждый номер журнала “Континент” приносит нам все новые и новые Ваши исследования. Из этого богатого наследия я могу выделить лишь несколько статей в качестве примеров: строго филологический этюд о высоком ирмосе Великого четверга “Странствия Владычня и бессмертные трапезы”, посвященный церковно-славянским паронимам и связанной с ними проблеме одновременно непонимания текста и его непереводимости на русский (недавно мы узнали, что это всего лишь одна глава из большого труда, объявленного к выходу этой осенью, который, несомненно, будет событием для всех, кому дороги красота православного богослужения и вопросы русского языка); ослепительно яркий свет проливает ваш этюд, сопоставляющий Беатриче Данте, Лауру Петрарки и Лару Пастернака, да и почти во всех других литературных эссе Ваш анализ отличается новизной подхода. Хочется отметить и Ваши воспоминания о друзьях и братьях по перу, где описываются года, когда Вы совместно вели “немую борьбу” – самиздатскими стихами, да и просто своей инакостью – длящейся “глухотой паучьей”. Высочайшей оценки заслуживает “Похвала поэзии”, кстати, недавно вышедшая отдельной книгой во французском переводе: тут один жанр переходит в другой, личные воспоминания сменяются литературными суждениями и философскими размышлениями о поэзии: “Похвала поэзии” – подлинный шедевр русской эссеистики. Но скажу более общее: вся Ваша поэзия и вся Ваша проза суть сами по себе похвала поэзии, ее утверждение в наш малопоэтический век. И в этом огромная заслуга – филологическая, этическая, религиозная – Вашего творчества.

Никита СТРУВЕ

© "Литературная газета", 2003

НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ
АНОНСЫ И СОДЕРЖАНИЕ ВЫПУСКА
ПЕРВАЯ ПОЛОСА
СОБЫТИЯ И МНЕНИЯ
300 ЛЕТ САНКТ-ПЕТЕРБУРГУ
ПЕРЕКРЕСТНЫЙ ДОПРОС
НОВЕЙШАЯ ИСТОРИЯ
ЧЕЛОВЕК
ПРЕМИЯ
БЕЗЗАКОННАЯ КОМЕТА
ИСКУССТВО
ИНФОРМАЦИЯ
СОВМЕСТНЫЙ ПРОЕКТ "ЛАД"
ПОРТФЕЛЬ "ЛГ"
КЛУБ 12 СТУЛЬЕВ
АРХИВ
НАПИСАТЬ ОТЗЫВ
ВЫСТУПИТЬ НА ФОРУМЕ