Главная  |  О журнале  |  К нашим авторам  |  Подписка  |  Архив  |  Ваше мнение  |  Контакты

ДМИТРИЙ БАКИН 

ОТ СМЕРТИ К РОЖДЕНИЮ
Глава из нового романа 

Первые рассказы Дмитрия Бакина появились в известных московских журналах "Огонек", "Знамя", "Октябрь" и в "Литературной газете" в конце 80-х годов. Проза молодого писателя, отслужившего в армии (1982-1984 гг.) и работающего шофером, привлекла пристальное внимание читательской аудитории и самую широкую прессу. О творчестве Бакина заговорили как о новом явлении в русской перестроечной литературе. Тщательные разборы появились в центральных газетах и журналах, включая подробный анализ в авторитетном "Новом мире".
В рецензиях отмечалась оригинальность письма Бакина, его основательность и пристальное внимание к бытийной глубине человеческой жизни. Его первая книга рассказов была издана в Париже в издательстве "Gallimar" и удостоилась масштабной рецензии в "Фигаро". Затем – книга в Санкт-Петербурге и – в переводах – в Риме, Берлине, Лондоне. Отдельные рассказы переиздавались в Израиле и Англии.
Бакин удостоен премиями основных литературных журналов страны, а также премией за лучшую прозу России 1996 г. Сегодня его имя внесено в новую российскую энциклопедию, а также в учебное пособие "Русская литература конца ХХ века" (2001 г.) с анализом некоторых его работ. В федеральном справочнике "Новая Россия: мир литературы" Бакин характеризуется весомыми словами известного поэта и критика М. Синельникова: "…прозы такого уровня не было у нас лет 30. Вероятно, имеем дело с великим писателем".
После активной фазы в творческой деятельности Дмитрия Бакина наступил перерыв. Однако в настоящее время он работает над романом, главу из которого мы и предлагаем читателям.
Бакин ( Дмитрий Бочаров) – сын известного российского писателя-публициста Геннадия Бочарова – живет и работает в Москве.

_______________________________________________________________________

 В пятьдесят девять лет воспоминания многолетней давности темны и мрачны, как невспоротое нутро. Все то, что не изменишь, представляется мертвыми событиями – была в них неотвратимость, присущая скотобойне. Рано или поздно начинаешь искать нечто живительное – драгоценность нежности, драгоценность сострадания, моменты, не имевшие ранее никакого значения, казавшиеся подозрительными и неправдоподобными, точно короткие взлеты маленьких крылатых рыб – ныне они извлекались памятью, промывались, как золотые крупицы.
Я помнил школьный двор и все, что не имело значения на нем – дорожка из квадратных бетонных плит, впалые места, где после дождя образовывались неглубокие лужи, поднимавшие с земли фантики и голубиные перья, огрызки карандашей и шелуху семечек; литая металлическая ограда, которую мы красили два раза в год, но которая все равно выглядела неухоженной, словно краска ею отторгалась, высыхая, превращалась в шелуху; ветви сирени, которую я не любил, нависавшие над оградой практически по всему периметру, редкие вкрапления рябины и черемухи, одно деревце дикой вишни, посаженное неизвестно кем, скупо плодоносившее и тогда, когда я пришел сюда и когда ушел. И было место, имевшее первостепенное значение – небольшой пустырь перед палисадником за зданием школы, где летними и зимними переменами толпился школьный народ – здесь происходил обмен, игры на деньги, разрешались многие споры, устно и на кулаках. Менялось все – лампы сгоревших радиоприемников, маленькие и белесые, словно в них умер дым; диковинные высохшие жуки, которые могли золой рассыпаться в неаккуратных пальцах; старые зеленоватые патроны без пуль с пробитым капсюлем, словно подернутые болотной ряской; монеты с усталыми правителями, чьи профили будто бы говорили: так устать можно, только пребывая на деньгах. Здесь плач старших порождал рев младших, когда в разных возрастных категориях решались споры, в коих верх практически всегда одерживала несправедливость. И здесь шла игра в расшибаловку, которую не могло остановить даже то обстоятельство, что в школьной столовой поварам запретили брать от учеников выгнутые медяки.
Будучи уже в девятилетнем возрасте наполовину седым ребенком, я ощущал себя среди них неким мутантом, вроде двуглавого котенка, который родился у молодой, слабой кошки, после чего лексикон ее хозяйки пополнился словом "кунсткамера", или сазана с четырьмя жабрами, выловленного рыбаками в одном из озер – я приучил себя к мысли, что именно так должны относиться ко мне окружающие, особенно дети, особенно сверстники, и, впоследствии вспоминая некоторые слова их, поступки, понимал, что думать подобным образом у меня были веские основания. От них меня влекло в лес, к запаху хвои – запаху равнодушия и честности, именно здесь мысли струились к старости, руслом наиболее прямым, туда, где моя седина обрела бы естественность и благородство. Впрочем, и здесь стремительность желания взнуздывалась тошнотворной неторопливостью времени, просто время здесь было чище. Страх перед невозможностью прожить свою жизнь как можно быстрее гнал меня назад, к людям, потому что казалось, все-таки среди них состаришься раньше. И я возвращался по центральной улице города, и дома расплывались у меня в глазах, начиная с окон.

После работы, за двустворчатыми дверьми, отделявшими кухню от гостиной, чьи витражные стекла, пронизанные многочисленными металлическими жилками, затемняли свет, за круглым, массивным столом, над которым низко нависал большой абажур, часами просиживал отец. Перед собой он расстилал географическую карту, и глаза его вычерчивали возможные маршруты, заставляли двигаться полусогнутый, пожелтевший от веретенного масла палец, и губы его безмолвно шевелились. Больше всего в жизни он хотел уехать, а потому пускал по карте только ему видимые поезда, уносившие единственного пассажира по маршрутам, на которых отсутствовал пункт конечного назначения.
Иногда казалось, что взгляд его не упирается в плоскость, а словно погружается вглубь, а иногда – упирается, но рассеивается, как сноп света, остановленный стеной; он мог на несколько секунд оторваться от карты, коротко взглянуть на меня, и тогда я улавливал в его глазах зловещий стальной блеск, присущий мокрой чешуе или крыльям крупной стрекозы, и я думал: этих глаз здесь нет, как и этого человека здесь нет; и думал: он также далеко отсюда, как самый далекий материк; потом думал: а утром вынужден будет идти на завод, к фрезеровочному станку и вытачивать металлические болванки, стоя по колено в алюминиевой или магниевой стружке – ваятель штампа в тисках конечности.

Каждый вечер, глядя в окно, я мог видеть, как он возвращался с работы, проходил между скамейками перед подъездом дома, на которых почти всегда сидели три-четыре сухоньких старушки; в руках, похожих на хворост, они держали бумажные пакетики с тыквенными семечками и под газетное шуршание пакетиков, под тихое электрическое потрескивание желтой шелухи шепотом мастерили гробы из слов для местных распутниц и пьяниц. Отец открывал дверь, разувался, надевал тапочки и здоровался. Он всегда здоровался со мной два раза в день. Я думал, таким образом он пытался компенсировать свою неразговорчивость – вера в невысказанное и неверие в высказанное живет в молчунах. Почти всегда он приносил свежий черный хлеб, шел на кухню, отрезал от батона очень острым ножом квадратную горбушку, поливал ее душистым подсолнечным маслом, солил крупной солью, просыпая на пол, брал внушительную горбушку большим и указательным пальцами левой руки, как бы подставляя под нее всю ладонь, чтобы не растерять крошки, и задумчиво ел – таков был его ужин. Мать изредка говорила: хоть бы руки помыл; отец говорил: я только из-под душа, и говорил: на заводе мылся; мать на это могла сказать: знаю я, какая вода у вас на заводе из труб льется, ею сперва болванки моют, – а могла и не сказать.

Отец, как и все фрезеровщики, страдал от мелких, почти невидимых металлических стружек, остававшихся под кожей рук после рабочей смены и если не извлекал их в тот же вечер, мог начаться процесс воспаления. Удалял он их при помощи обычной иголки, как древесные занозы, но занятие это было кропотливое, для него муторное. Склонив голову над растопыренной ладонью, точно гадая самому себе, чертыхаясь сквозь зубы, он зло загонял иголку глубже, чем нужно, расковыривал кожу сильнее, потому что ему было жалко времени, ибо он твердо полагал, что все его свободное время принадлежит географической карте, тем бескрайним передвижениям, которые она дарила. Из-за недостатка терпения, равнодушия к физической боли он извлекал не все стружки, и потому в домашней аптечке всегда были ихтиоловая мазь и мазь Вишневского, которыми он пользовался попеременно, не замечая въедливого, трудно выветриваемого запаха; бывало, дело доходило до абсцесса. Я помнил, как он сидел однажды под зеленым абажуром и негнущимся, сильно распухшим указательным пальцем, приобретшим некий терракотовый цвет, водил по карте, и губы его шевелились в нежном прочтении – это был тот беззвучный шепот, каким принято шептать в близкое женское ухо о любви. Эскапизм его принял необратимые формы, и весь внутренний мир был положен на алтарь географической карты, которая, по сути, превратила его жизнь в постоянное стремление к вечеру.

Мать курила папиросы особенно часто, когда отец сидел над картой, и за клубами густого, сизого дыма, как электрическая корона, мерцал злой, безжалостный смех; отец не мог этого не замечать, но вел себя так, будто было ему на это глубоко наплевать. Я так и не смог понять, что связывало их, удерживало вместе, если не я; они не часто разговаривали, никогда я не видел, чтобы они обнялись или поцеловались, отвращение к поцелуям они привили мне на всю жизнь; лица их существовали для меня как бы отдельно, и если в памяти возникало лицо отца, то никогда рядом не возникало лицо матери, и наоборот. Один лишь раз, когда я заболел корью и лежал в постели под пуховым одеялом, пахнувшим хозяйственным мылом, измученный лихорадкой, покрытый мелкой сыпью, с воспаленными глазами и горлом, я увидел их лица так близко друг от друга, почти соприкасавшимися – они склонились надо мной, бледные, уже взявшие вину на себя, и страх их питало знание, тогда как мой страх питало незнание, и я смотрел на них сквозь слезы, как сквозь грязноватую воду, словно тонул в реке, тонул спиной вниз, без движений, и грязноватая вода сомкнулась надо мной, над моими открытыми глазами, а они стояли сверху, склонившись, с заостренными состраданием лицами, смотрели на меня и ничего не делали, а я погружался все глубже, сознавая, что спасения не дождаться, вода становилась все грязней, и течение, наконец, подхватило меня и повлекло в сон, а затем к нескорому выздоровлению. Потом, в течение всей болезни они подходили ко мне по одиночке, и в течение болезни не было между ними холода и отчуждения, была же согласованность и стремление вылечить; отец утром уходил на завод, но вечером, игнорируя карту, сидел у меня на постели, а мать каждый день мыла квартиру с хлорной известью или хлорамином и заваривала настойки календулы и тысячелистника, которые давала мне, помимо таблеток; иногда я лежал один и смотрел на алюминиевые башни, всегда притягивавшие мой взгляд, они стояли на небольшой полочке, висевшей на стене напротив кровати. Жили мы небогато, и отец с четырех лет дарил мне на дни рождения эти самые башни, которых было к тому времени пять штук. В городской библиотеке он штудировал подписки старых журналов "Вокруг света", выискивая рисунки или фотографии самых известных башен мира, копировал их контуры карандашом через папиросную бумагу, а потом, вооружившись штангенциркулем, моделировал на двадцатисантиметровые алюминиевые заготовки, вытачивал строго по контуру, а затем дорабатывал башни с квадратным основанием и гранеными углами при помощи напильника и надфиля, а для Пизанской башни он сделал маленькую металлическую подставку, в которой под углом просверлил отверстие диаметром, соответствующим основанию башни, и, наполнив отверстие эпоксидной смолой, закрепил ее наклоненной.

Мать выходила меня за две недели, но еще две недели я пролежал дома уже один, потому что она вышла на работу; окончив омский медицинский институт, она была дипломированным детским врачом и работала в интернате для умственно отсталых детей, которые имели к тому же физическую патологию, и потому у нас дома, в числе первых в городе, был установлен телефон, по которому ей звонили и ночью, и в выходные дни, звонили не только из интерната, находившегося в лесу, недалеко за чертой города, но и из городской больницы, где авторитет ее был чрезвычайно высок, несмотря на молодость; бытовая замкнутость, немногословная строгость исчезали в больничных и интернатовских стенах, и она буквально преображалась, общаясь с людьми, жившими в наслоении мук, за которыми уже невозможно было разглядеть их самих. Я бывал у нее в интернате и замечал, как смотрела она на меня и как смотрела на больных детей, точно не узнавала себя в ею порожденном, но узнавала себя в порожденном другими; о ее неукоснительной обязательности, дотошном доведении до конца всех процедур, терпении, с которым через ватный их разум она добиралась до жемчужины сути, ходили легенды, притом, что было ей тогда всего двадцать восемь лет. И к тому времени, уже два-три года, люди городка шли к ней за исцелением или советом, и в нерабочее время, все чаще и чаще не в состоянии отказать, она отправлялась по домам, куда звали ее к больным детям. Отец, щурясь, недобро смотрел на это, словно знал о ней нечто порочное, словно думал, хорошее в ней было очевидно, плохое же глубинно.

В сентябре я пошел в школу коротко стриженным и вполне здоровым, отметив, однако, неприятную закономерность, заключавшуюся в том, что болеть почти всегда мне выпадало во время каникул. Первому дню обучения предшествовало обычное столпотворение детей и родителей на школьном дворе; по осеннему одетые взрослые в ожидании дождя с обязательными жидкими букетиками ярких гвоздик и сложенными зонтами переминались с ноги на ногу, переговаривались друг с другом во влажной, почти липкой серости утреннего воздуха – этот утренний свет был похож на вечерний, предшествующий надвижению темноты, создавая ощущение уже прожитого дня; стайка детдомовских ребятишек обособленно шепталась у чугунной ограды, воодушевленно задумывая мелкие козни, строить которые они были обречены самим сиротством, а сиротству все равно кому мстить; в центре двора стояли и остальные школьники, облаченные в серую, чуть темнее воздуха форму, из которой молодые головы выступали пиком серости, ее завершением, а телам, казалось, некуда было из этой формы расти, поглядывали на внимательных ворон с мудрым наклоном голов, сидевших на воротах чугунной ограды; потом было обязательное построение по ранжиру, лицом к школе, а на широкой парадной лестнице под праздничным транспарантом стояли директор, завуч и учителя, нарядно одетые, скованные торжественностью, заслоняя собой традиционно распахнутые, тяжелые двери, и в наступившей недолгой тишине слышно было, как, устремленные в начало мгновенного умирания, с ветвей старого дуба срывались желуди и негромко, глухо ударялись о землю.

Директор начал речь с высоко поднятой крупной головой, в массивных роговых очках, стекла которых отливали перламутром; тембр его голоса менялся в зависимости от того, к кому он обращался, и если его слова были обращены к родителям, они, казалось, текли ручьем елейного масла, потайная сталь слов была обильно, всесторонне смазана; когда же он переходил на детей, слова звучали ударно, гонгом жестяного таза. По правую руку от него стояла, наклонившись вперед, завуч, тучная, дородная сорокалетняя женщина, в свободной одежде блеклых тонов, и видно было, как непосильная тяжесть груди неуклонно пригибает ее к земле, отчего при ходьбе она все время задыхалась, а по левую руку стоял учитель физкультуры, приятель директора, почти двухметровый здоровяк, небрежно одетый, добродушный, с широкой улыбкой, обнажавшей ряд крупных, сомкнутых металлических зубов, похожих на застегнутую молнию летной кожаной куртки – судя по всему, мысли не посещали его большую, крепкую голову, подобно тому, как солнечные лучи не посещают глубокие гроты пещер, но он не чувствовал себя чем-то обделенным, потому что есть в жизни неведомое, которое таковым и остается.
После окончания речи и вручения цветов мы медленно двинулись в помещение школы, где пахло свежей краской, мастикой и олифой; учителя разводили нас по классам, и школа после трехмесячной тишины вновь наполнилась гулом голосов и жизнью наших жизней. В классе, куда мы зашли, стоял сухой запах пыли и древесной трухи. Учитель, наш бессменный классный руководитель, выглядел уставшим, мешки под глазами песчаными волнами ниспадали на желтоватые, тщательно выбритые щеки, зигзаги морщин терзали пасмурный лоб – за два года мы узнали, что он был подвержен жестоким приступам головной боли, вот и сейчас был вынужден бороться с молниеподобными иглами, атаковавшими его затылок. И вновь потекло учебное время, размеренное, расписанное, дисциплинирующее, как служба, плечи приняли тяжесть учебников, пеналов и тетрадей, натянулись лямки ранца; вновь старый, красный кирпич внешних школьных стен ежедневно посещал глаза, а мозгом легко, без отторжения принимались знания, циркулировали в нем с той же естественностью, как и кровь, как и кислород, мозг дышал ими легко и глубоко; мало кому из окружавших меня детей в начальных и средних классах обучение давалось столь легко главным образом потому, что знания меня интересовали больше, нежели люди; были среди них такие, которые не хотели учиться, и не учились, пребывая в ладу с самими собой, горохом перекатываясь из одного школьного дня в другой, громкие и смешливые; я словно слышал тонкий, хрустальный звон пустоты, будучи в непосредственной близости от их голосов; таковыми были многие из детдомовских, кидавшихся в драку между собой из-за кем-то выброшенной осклизлой уже соленой хамсы или полуобглоданного вареного початка кукурузы; были такие, которые рядились в знания как в одежды, одежды неприятные, неудобные, но минутно необходимые, подобно дождевику. Тем самым они придавали своим знаниям мимолетность эфира, заученное ими, казалось, оставалось на сетчатке глаз, считывалось, не попадая в сознание, в память, и после озвучания переставало для них существовать; но были и такие, которые овладевали знаниями с тяжким трудом, чей мозг принимал теоремы и аксиомы, функции и положения, как тело – раны; мне виделось, что, жестоко учась, они бороздили мозг остро заточенным лемехом, оставлявшим за собой шрамные отвалы. Таких особенно не любили детдомовские, презрительно глядя на них сверху вниз, с высот своих сумрачных и холодных пандемониумов одиночества, и никогда не упускали возможности напакостить им при первом удобном случае.

В девять лет, на девятую свою осень, я начал выкладывать одну из узких, многочисленных лесных тропинок небольшими камнями, которые находил здесь же, в лесу, изо дня в день, по три-четыре камня, сожалея, что на зиму это занятие придется прекратить до весны; обыкновенно, возвращаясь из школы, я заносил домой ранец, на скорую руку обедал и уходил в лес; я делал углубления в земле, утапливал камни в среднем наполовину, утрамбовывая по бокам, наступал на них всей тяжестью тела, пребывая в гармонии с памятью, в которой до поры до времени спали мысли о седине; но немедленно, по выходу из леса, седина вновь и вновь завладевала сознанием, определяла его, потому что в ней люди вольно или невольно предполагали горький опыт, и любой мой опыт априори обретал горечь, которую события моей жизни не несли; седина заставляла думать не по-детски, и мне казалось, что она накладывала определенные обязательства, но какие, я не знал и по незнанию этому не в силах был их исполнять; кроме того, седина воспринималась мною как несостоятельность детства – таково было ее влияние на девятилетний разум – она посеребрила не только мои волосы, но и мысли. Никогда и ни с кем я это не обсуждал, потому что видел: и мать, и отец необычность этого явления не возводили в ранг явления трагичного, принимая как безвредную болезнь волос, а отец, пребывая еще в растворе обыденности, свободы от географической карты, давно сказал: ну что же, раз таким уродился, таким тебе и жить; в школе же мои волосы были, прежде всего, предметом для насмешки, и мне не оставалось ничего, кроме как замкнуться, и только двоюродная сестра матери, несгибаемо верующая тетушка Лиз, видела в моей седине светящийся фосфор святости, которым помазал меня ее вездесущий Бог.

Той осенью небывало плодоносили яблони, и деревянные полки погребов уже гнулись и трещали от бессчетных банок с яблочным вареньем и концентрированным соком, самодельным вином и неким подобием яблочно-морковного джема; люди, имевшие свои хозяйства и деревенские дома, задаром отдавали яблоки мешками тем, кто жил в квартирах до тех пор, пока не стали получать решительные отказы, но еще какое-то время их выручали многочисленные рабочие из общежитий, понаехавшие строить кирпичные пятиэтажные дома, быстрое возведение которых было обусловлено тем, что лифты и мусоропроводы в них не предусматривались – уже тогда город разрастался стремительнее, чем кладбище в пору эпидемии. Яблоки кромсали ножами, давили в мясорубках, протирали через сито, замачивали в бочках, но они не кончались и гнили прежде, чем их возможно было обработать, и тогда полугнилые и только начинавшие гнить стали выбрасывать в подлесок, где вскоре они лежали уже большими грудами, вытеснив запах хвои и все остальные запахи, своим тяжелым, как марево, сладким духом гниения, духом, способным порождать миражи и сковывать движения, почти как вода.
На опушке леса той осенью люди встречались чаще обычного, и я, выложив обязательное количество камней, продлевая каменную мозаику тропинки, уходил в лес глубже, улавливая призрачный зов умиротворенности, среди недвижного достоинства стволов, достоинства без вычурности и слов. Листья деревьев не напитались еще осенней желтизной, но зелень потускнела, тронутая сухостью, которая несла деревьям очередную, ежегодную старость; не собранные людьми ягоды диких кустарников уже опадали на землю, а листья немногочисленных кленов, похожие на высушенные под прессом морские звезды, воспаленно багровели, словно с них сняли тончайшую кожу зелени. Я стал уходить в лес все дальше, иногда до одного из трех озер; и здесь уже не встречались грибники, и женщины с берестяными туезами не выискивали бруснику и голубику, здесь почти неподвижная вода озера, будто зеркало для неба, привлекала лишь рыболовов, привлекала тихим шелестом камышей, устоявшимися, спокойными берегами, которые принимались глазами как лекарство.

На берегу, противоположном камышовому, на полене или валуне почти всегда сидел дед Яков, который жил на окраине города в деревенском доме. Он рыбачил, устанавливая лески; перочинным ножом вытачивал три небольшие рогатки из веток, заострял их, втыкал в песок берега и, наживив червяков на крючки, закидывал как можно дальше; сидел он обычно рядом с несколькими искалеченными деревцами, росшими особняком, которые мне представлялись исковерканной речью земли; иногда ветер поднимал на воде мелкую зыбь, и это было похоже на легкий озноб водоема; вода в моем сознании всегда могла явить нечто огромное посредством малого, нечто оглушительное посредством шороха – зыбью озера явить потенциал всесокрушающей поступи океанских волн. Когда было прохладно, дед Яков разводил костерок; движения его были медленными, не по-человечески предопределенными, неизбежными в своем завершении, как у планетарно-вечных насекомых, глядя на которых невозможно было усомниться в том, что раз случилось начало движения, оно будет иметь момент завершения; лицо его напоминало древесный гриб, черты этого лица были похожи на мелкие, темные наплывы чаги на крепком стволе, не имея, однако, ничего общего с жизнестойкостью этого ствола; глаза, угольно сгоревшие, давно отдавшие тепло, но все еще во власти неоконченной жизни, сонно двигались в своих пределах; шишкообразные суставы его рук под грубой корой кожи напоминали наросты на деревьях в тех местах, где много лет назад они потеряли ветви. Он неторопливо подкармливал огонь ломаным хворостом, и пальцы безбоязненно соприкасались с пламенем, ласкали и взращивали его, словно просили прощения за миллионы человеческих рук, которые кормили огонь, как плененного волка, с руки, пугаясь и одергиваясь. Я садился рядом и слушал его отстраненные, неспешные рассказы; бывало, он равнодушно, монотонно, без эмоций и переживаний говорил о войне, как будто не имел никакого отношения к своим внутренностям, порванным пулями и осколками; и похоже было, что он сам себе уже был не интересен в этом мире и все, что происходило с ним, происходило помимо жизни, которая взрастила в нем некий абсолют толерантности, позволявшей ему одинаково терпимо принимать спасителя детей и детоубийцу.

С мая по сентябрь он проживал на этом озере, соорудив невысокий шалаш под навесом из большого курса старой парусины, утепляя его по мере необходимости хвойными ветками, а городские рыбаки за рыбу, которую он ловил в большом количестве, приносили ему хлеб и картофель, морковь и лук, соль, перец и лавровый лист, но за вяленую и копченую рыбу, в приготовлении которой, по общему мнению, ему не было равных, он неизменно просил небольшие деньги; кроме того, он собирал и сушил грибы, сушил собранные целебные травы, в том числе и на заказ моей матери, не только на домашние нужды, но и на нужды интерната; было у него и несколько некрупных капканов, позволявших иметь свежую зайчатину и небрежно выдубленные шкурки, на которых он спал; был и хитрый манок для птиц, в частности для уток, стаей живших на озере, сделанный собственноручно. Голенастый и колченогий, навсегда скомпрометировавший для меня своей жизнью жизнь городскую, он говорил: я никогда не болею, и говорил: мне не для кого болеть, а потом с усмешкой говорил: а коли так, болеть нет никакого смысла; говорил, наклоняясь над лесками, действуя шарнирнообразными движениями членистоногих, слегка подтягивая лески двумя пальцами, улавливая тяжесть сопротивления, и, уловив, вытягивал, выуживал рыбину, снимал с крючка и бросал в ржавый таз, выложенный мокрыми лопухами и крапивой, а я смотрел на густо синюю воду озера, маленькие белые и изумрудные утиные перья на ней, которые с едва уловимым покачиванием прибивались к тихому берегу. В этом году выложенная его руками коптильня, не выдерживая более силы жара, понемногу разрушалась, а две ржавые трубы в ней кое-где прогорели и осыпались рыжими хлопьями; выкладывал ее дед Яков четыре года назад из крупных камней-голышей и мглистой глины озерного дна и весь этот год подправлял, подмазывал, но все было тщетно. Он говорил: на следующий год придется ставить новую, и говорил: где вот только взять такие трубы, а потом говорил: зашел бы ко мне твой отец как-нибудь, мы бы с ним обмозговали это дело, зима долгая, и говорил: в этом году уже ничего делать не стану.

Пять лет назад умерла его жена – бабка Ольга, державшая немаленький огород, который ныне невозвратно зарос, сравнялся, побратался с необработанной землей, красивой, но не кормящей, ветра носили там всепобеждающее семя сорняков. С тех пор его движения выглядели еще более нелепыми, более уродливыми в своей несвойственности человеческим, но притягивали, завораживали, узурпировали взгляд вкрапленными в них мерцающими частицами вечности – именно так все двигалось в ней, без конца и начала. Дед Яков говорил: скоро сезон охоты и придется мне отсюда уходить, да и ты не забредай так далеко, и говорил: начнут стрелять по уткам, и рыба уйдет на глубину, а потом говорил: здесь, на озере, в охотничий сезон можно и дробину получить, такое бывало. Нередко он угощал меня горячей, копченой рыбой, которую сам ел с очищенным и ополоснутым репчатым луком, иногда с чесноком и черным хлебом; он щедро отламывал от буханки большие, ноздреватые куски для меня и для себя, и никогда я не видел, чтобы хлеб он резал ножом. Движения его челюстей были сродни движениям рук и ног, сродни неизбежным движениям всего его тела; мы ели, сидя друг напротив друга, и я чувствовал его ненавязчивую заботу в том, как его руки отламывали для меня хлеб, как глаза, видевшие, казалось, копченую рыбу насквозь, побуждали отдавать мне ту рыбину, в которой было меньше костей, в том, как естественно он упразднял пропасть между своим возрастом, магически добавляя мне несколько десятков лет, и также магически снимал эти десятки с себя. А потом я возвращался домой, думая о том, каким крепким и надежным делает человека гнездящаяся в нем справедливость.

Один-два раза в месяц мать отправляла меня на выходные дни к своей двоюродной сестре тетушке Лиз, а сама уезжала в интернат, оставаясь там на ночь с пятницы на субботу, или посещала по просьбе знакомых их детей, занедуживших в городе; отец оставался один, нависая над расстеленной картой, словно безжизненный остов или виадук, перекинутый с берега реальности в безбрежные мечты. Тетушка Лиз жила в двадцати минутах ходьбы от нас в двухкомнатной квартире на первом этаже нового дома с престарелым мужем, жили они бездетно и тихо; это была невысокая, ладная женщина, старше матери на десять лет; изящное лицо с тонкими, мелкими чертами обрамляли вьющиеся черные волосы, и сколько я помню, она носила короткую аккуратную прическу и слегка сутулилась узкой спиной; все, что она делала дома, она делала быстро и добротно, было в ее движениях редкое сочетание быстроты и плавности, плавность даже в семенящей походке, когда ноги скрывал длинный домашний халат. Дома у нее всегда было чисто, ничто не валялось в беспорядке, практически все стены комнат были убраны недорогими искусственными коврами и домоткаными гобеленами с изображением исключительно лошадей – лошади паслись на лугах, неслись вскачь, брели в речной воде, поднимались на дыбы и метались на фоне пожара; тетушка Лиз служила старшим бухгалтером на окраине города в бухгалтерии небольшого конезавода.
Ее муж, тихий, неконфликтный мужчина пятидесяти четырех лет, не слишком деятельный, плохо ориентирующийся в бытовых координатах, обречен был вечно маячить у нее за спиной, что его, похоже, вполне устраивало; он был чрезвычайно и плоско худой, не дотягивая до прозрачности времени лишь самую малость; мягкость его характера сразу бросалась в глаза, как и мягкость костей в этом почти бесплотном теле. Он работал корректором в городской газете, но помогал и в верстке, а при необходимости мог стать за печатный станок; свинец газетных наборов вытеснил своим цветом былые цвета его кожи, а ацетоновый запах краски тронул болезненностью легкие, и он часто, но тихо покашливал.

Они принимали меня с видимым удовольствием, радушно и легко, и дядюшка, переоборудовавший бывшую спальню в свой кабинет, безоговорочно, охотно уступал его мне, заводил меня туда и шелестящим, глубоким голосом взывал: Тор, Тор, Тор, заглядывая под огромный, старинный письменный стол, под диван, убранный фиолетовым пледом, за стопки журналов и рукописей, лежавших на полу. У них жила неопределенного возраста черепаха, привезенная им несколько лет назад из поездки в Ленинград; она спокойно могла передвигаться по всей квартире, включая кухню, но предпочитала жить в полумраке кабинета, в стенах, уставленных с пола до потолка книжными стеллажами без стекол и потому, заходя в кабинет, принято было смотреть под ноги; медленная флегматичность черепахи благотворно влияла на дядюшку, и был он основательно к ней привязан. Тетушка Лиз принималась хлопотать на кухне, на ходу выдумывая, чем бы меня накормить, ибо знала, что моя мать готовить не любила и не умела, отчего мы с отцом часто питались в сухомятку, а дядюшка, оставив меня в кабинете, выходил в аптеку, через дорогу от дома, и приносил мне плитку гематогена, который я обожал. Редко поиски черепахи приводили к успеху, и я садился на жесткий диван, под гобеленом с пасущимися лошадьми, вперив взгляд в угол комнаты, где у батареи, под не доходившими до пола шторами, стояло ее блюдце с молоком, но иногда ждать приходилось долго. И вот она появлялась и медленно двигалась в сторону блюдца – комочек нежной плоти, заключенный в грубые морщины старческой кожи и броню древности, сердце и дом в одном едином существе, долго утоляла жажду свежим, жирным молоком, и я ждал, выполняя уговор, по которому обязался не трогать ее за едой, потом брал ее, тяжелую и твердую, но чтобы с ней не делал, держал ли в воздухе, переворачивал ли на спину, сажал на поверхность раскрытой ладони, ее лапки, выступавшие из догмы панциря, неустанно и целеустремленно куда-то шли.

Тетушка Лиз отменно готовила и добивалась от тушеной конины мягкости телятины; я мог бы узнать тетушку в темноте по исходившему от нее запаху специй, по запаху корицы и гвоздики – так пах ее суп с клецками и вываренные для консервирования подберезовики и свинушки, или по запаху ванили, когда она варила крем и делала коржи для торта, желая меня побаловать. Вечерами после ужина она садилась в большой комнате ткать очередной гобелен, а мы с дядюшкой здесь же, растянувшись на полу, раскладывали сложенную вчетверо большую картонку, на которой он нарисовал, составил цветную игру с направлениями, разбитыми на короткие отрезки, оцифрованными кружочками; и были в игре нарисованные замок и тюрьма, клад и пропасть, были кружочки, попадая на которые приходилось возвращаться на несколько отрезков назад, был колодец и была пустыня, и мы бросали костяшки черных кубиков, на плоскостях которых белели вороночки – от одной до шести; я помнил, как он с напускной хитрецой, по-доброму смотрел на меня, когда ему выпадало шесть, как он, поковырявшись мизинцем в ухе, извлекал на кончике ногтя немного серы и раздумчиво говорил, что Земля исторгает из недр своих серу посредством вулкана, а голова посредством уха.

 Мне было хорошо у них, но лишь через несколько лет я испытал, наверное, наибольшее удовольствие в жизни от знакомства с дядюшкиной библиотекой, от необъятного мира мысли, сопоставимого разве что с миром ясного, ночного звездного неба с той разницей, что один мир дарил бесконечность холода и тоски, а другой – бесконечность тепла и радости; и здесь же я доподлинно узнал, что залежи великих знаний неотделимы от залежей вечной пыли. Тетушка Лиз благочестиво молилась на ночь; вера ее была не напускной, духовность словно материализовалась в ней физическим присутствием, данностью органа, молилась тихо, стесняясь, избегая даже близких людей; редко истинно верующие люди бывали столь ненавязчивы. Утром тетушка Лиз варила мне манную кашу, усаживала завтракать, добавляя в тарелку с кашей ложку черносмородинного варенья, и я съедал ее, оставляя немного на дне, и шел в кабинет, к блюдцу у батареи, чтобы поделиться с черепахой. В воскресенье вечером приходила мать, и я сразу чувствовал ее строгое присутствие, ее переполненность болезнями чужих детей; они с тетушкой Лиз недолго разговаривали, а потом мы с матерью уходили, и я, пребывая в смятении, вызванном тем, что был непростительно здоров, шел, глядя на дома, которые всегда расплывались у меня в глазах, начиная с окон.

Школа у меня чередовалась с лесом и домом, и иногда, по окончании уроков, я подбирал камни для лесной тропинки еще на школьном дворе, заносил домой ранец и с карманами, оттянутыми их тяжестью, шел в лес и среди груд гниющих яблок, рыхлые, коричневые бока которых были обильно покрыты пушистой, снежной плесенью, длил тропинку, смотрел на яблоки и думал, что скоро мороз разрушит их материю, а весной они стекут в землю осадком очередной гнили. Последний раз я ходил к озеру в двадцатых числах сентября, зная, что в этом году сюда уже не пойду; и сухие ветки хрустели у меня под ногами, и земля была не та, что летом, тропинка была мягче и словно добрее к ступням от осыпавшихся листьев, от осыпавшейся хвои и отживших веток – все это принадлежало осени; лес пребывал в запахе усыхания, деревья готовы были принять в себя неизбежный холод, пока полные шорохов, готовы были к приходу приземленной снегом тишины.

Я вышел к озеру и увидел на берегу рядом с больными деревцами деда Якова, склонившегося над кипевшим на костре, закопченным котелком; его темные, веткообразные руки засыпали в котелок перец и соль, пахло вареной рыбой и гниющими ракушками, лавровым листом и укропом, он варил уху из выпотрошенных и обезглавленных карасей, а изо лба его, как большой палец из кукиша, вытарчивала странная лиловая шишка. Шалаш был разобран, парусина свернута, на месте шалаша стояла широкая, деревянная, одноколесная тачка, наполненная скарбом; как видно, на днях он ходил домой и, прихватив из сарая тачку, вернулся на озеро, чтобы вывезти отсюда насушенную впрок рыбу, сушеные грибы и зелень, ягоды и коренья, заячьи шкурки, капканы, котелки и кружки, парусину, которая пригодится на следующий год, если за зиму не прогниет до дыр. Дед Яков помешивал уху длинной деревянной ложкой, причмокивая, пробовал ее на вкус; был он не совсем трезв, то ли со вчерашнего вечера, то ли выпил уже утром и происхождение шишки, очевидно, объяснить не мог, если вообще знал о ее существовании, ибо зеркалом не пользовался и в озеро не смотрелся и, пригубив уху последний раз, бросил в котелок щепотку сушеного укропа, помешал и снял с догоравшего костра. Он сходил к тачке и принес металлическую ложку и двухлитровую банку с остатками мутного пойла, мертвенно-тусклого желтоватого цвета, в котором плавала разбухшая белая фасоль; одной рукой он поднес банку с самогоном ко рту, а чуть растопыренными пальцами другой накрыл горловину, чтобы удержать фасоль, и допил самогон в три глотка, а жижицу с фасолью выплеснул в костер. Вытерев тыльной стороной ладони мокрые губы, он взял котелок за дужку ручки, сел на бревно рядом со мной и, зажав его между колен, точно он не был только-только с огня, протянул мне ложку; и мы ели обжигающую, сладкую, душистую уху и дышали дымом почти угасшего костра, а дед Яков говорил: ты осторожней, осторожней, и говорил: карась – рыба вкусная, нежная, а потом говорил: но жуть костистая, и кости, глянь, какие мелкие; говорил, а сам смотрел на озеро, смотрел, уже прощаясь, а я думал, что на восьмом десятке лет, наверное, прощаются с озерами на зиму совсем не так, как на десятке первом.

 

Главная  О журнале  К нашим авторам  Подписка  Архив  Ваше мнение  Контакты


© 2007 Международный журнал "ВРЕМЯ И МЕСТО". Все права защищены.