А Б В Г Д Е З И К Л М Н П Р С Т У Ф Х Ч Ш  
Иванов ВсеволодИлюшин Владимир

И

ИВАНОВ Всеволод Никанорович

Иванов В.

Родился 19(7) ноября 1888 г. в Костроме. Учился в Костромской классической гимназии. После окончания гимназии поступает в Санкт-Петербургский университет, изучает историю, философию, естественные науки, на летних семестрах занимается в Гейдельбергском и Фрейбургском университетах (Германия). После окончания университета в 1911 г. началась его военная служба. Эти годы и Первая мировая война послужили основой для написания цикла рассказов «Любовь и служба Касьянова». Демобилизовавшись в начале 1917 г., работает ассистентом Пермского государственного университета по кафедре энциклопедии и философии права. В годы Гражданской войны был журналистом в Омске, Владивостоке, Харбине, редактировал газету «Гун-Бао» (на русском языке). До 1945 г. жил в Китае. С 1925 сотрудничал в ТАССе, работал в советской газете «Шанхай-Гералд». Писал статьи по философии и культуре, много внимания уделял публицистике. В 1929 г. вышла его книга «Дело Человека (Опыт философии культуры)», в 1936 г. в Риге была опубликована монография «Рерих». В 1931 г. Вс. Н. Иванов принимает советское гражданство, а в феврале 1945 г. возвращается на Родину. Годы долгого и напряженного труда завершились изданием исторических повествований: «Черные люди», «Иван Третий», «Ночь царя Петра» и «Императрица Фике». Три последние повести объединены в сборник «Императрица Фике». Китайской революции посвящены его повести «Тайфун над Янцзы», «Путь к Алмазной горе», «Дочь маршала». Для юных читателей написаны книги: «Весенняя повесть о ящике на окне» и «Золотой бурундук». Помимо этого Вс. Н. Иванов является автором трех сборников стихов, многих статей и рецензий. В 1970 г. издан многолетний труд — историческое повествование «Александр Пушкин и его время». В этой работе соединились в единое целое ум исследователя и мастерство художника.

Среди незавершенных работ писателя автобиографическое повествование «Юность и свобода», публикация которого начата журналом «Дальний Восток» в 1987 г. 

Умер в Хабаровске 7 декабря 1971 г. 

В ЛЕДЯНОМ ПОХОДЕ
Рассказ

Над морозной ночной степью трепетно сияли звезды, и такие, каких Касьянов до того и не видывал — синие, крупные, горящие. Над ночной снежной степью было столько звезд, что свет от них сыпался, точно мельчайшая сахарная пудра; от серебряной пудры этой нежно, сиренево, фосфорически светились глубокие сибирские снега.

И от этих играющих, ломающих лучики свои звезд стояла тишина, глубокая, как колодец на горе. Тишину эту монотонно прорезывали только скрипы и топоты копыт коней, над которыми легкими тенями виднелись всадники, да свист саней, ходко бредущих в звездной сыпучей осиянности — все на восток, на восток…

Касьянов ехал шагом на своем рослом шестивершковом сером жеребце, уронив поводья, болтая ногами в тяжелых пимах. В висках стучала кровь, а мороз забирался за воротник, лез в рукава. Тенями казалось окружающее, такими легкими, невероятными тенями, что глаза бы ни на что не смотрели, ушел бы в приятные мысли о прошлом. Ресницы Сергея Александровича, полковника Касьянова, закуржавели от мороза, дыхание серебряным кружевом осело на коротких усах. И за темнотой век, уютной и поблескивающей красными огнями, Касьянов видел себя, как и все время этого невероятного похода, — в Петербурге.

Вот он, на поди, в свежем зеленоватом студенческом сюртуке, и чувствует себя, это видно само собой, — особливо ловко. Музыка доносится сквозь дрему звучнее и звучнее, и словно о чем-то рассказывает певучий медный баритон.

Тра-та-та… поет баритон, тра-та-та…

И вполне естественно, что во вневременной умиленной свежести, бальной легкости, так близко, близко, словно за лицом, где-то внутри, витает девушка, высокая с белокурыми косами…
- Тара-та-та-та… — рассказывает подлец-баритон в такт шага коня, — тра-та-та…
- Про-па-ло… Про-па-ло… — ритмически отмечает мозг Касьянова эти касания прошлого, — пропало…

Девушка становится еще нежней, еще желанней, ласковей, и от этого печальней, и от этого невозвратней…
- Сто-о-о-й — прорезает сознание Касьянова громовой придушенный оклик, команда полковника Герберта.
- Сто-о-ой! Слезай!

С жутью в сердце, с кровью, хлынувшей в голову, с невыразимым сожалением следя улетающий образ прошлого,- с напряжением и отвращением узнает Касьянов жестокую действительность.
- Господам офицерам по… нижним чинам — по… — орет смешливо Герберт свою постоянную опостылевшую остроту.
- А потом — пешком, чтобы… не отморозить.

Мертвым потоком льется звездный фосфорический свет. Холод, холод. Огромный черный небосвод убран разноцветными страшными звездами; выстроились силуэты елок по близкому горизонту, стоит какая-то гора. Сказочно все, ненужно, скучно, серо-глубоко чуждо, и тоска по прошлому, скользнув куда-то вверх из сердца, доводит Касьянова до бешенства.
- Ты чего орешь? — вдруг кричит он сдавленно Герберту.
- Ты чего глотку дерешь? А? Как ты смеешь отдавать приказания в моем присутствии?
- Про-па-ло! — выделывает у него в ушах баритонный медный голос, — про-па-ло!..

Герберт сначала сосредоточенно стоит задом к начальству и довольно долго не отвечает. Потом он четким движением запахивает полушубок, поворачивается к Касьянову и официально с облегчением подносит огромную лапу рукавицы к волчьей своей шапке.
- Виноват, господин полковник! — говорит он злым тоном.
- Разрешите доложить, проехали уже час, и чтобы люди… не поморозили, я приказал спешиться…

Уже по спокойствию характерной Гербертовой спины понял Касьянов, что тот прав, что тот не мог сделать иначе, что раздражен так же им, Касьяновым, как и он, Касьянов, Гербертом. И Касьянову становится жаль старого Герберта в его серебряной от дыхания волчьей шапке.
- Ну, ладно, ладно, рвань Петра Амьенского, не ершись! Ладно! — сказал он примирительно.
- Не ершись… Долго ли до нечевы?
- Верстов восемь, Сергей Александрович, я думаю! — уже совершенно спокойным голосом ответил Герберт. — Немножко промнем публику, а потом на рысях разом домахнем…

Но так как было невыносимо слушать певучую тоску в душе, то Касьянов спокойно осведомился:
- А спирт еще есть?
- У начхоза в санях погреб Шитта. Давнем, что ли? — с готовностью предложил помкомполка.
- Тут спокойно, никого нет, кроме бурят этих самых…
- До места! — сказал властно Касьянов.
- Давай по коням да пошли.
- По коням, самарские! — раздался сиповатый бас Герберта.
- Рысью ма-а-арш!

Постукивая по наторенной дороге, поскакали легкие черные тени всадников под звездным фосфорическим светом. Отдельные деревья ходко побежали назад, черная тень худого волка одним махом перелетела дорогу; а дорога подалась вправо и по угору вниз, и наконец в сине-черном мраке зажелтели огоньки бурятского селения.

На дороге показалось черное пятно, раздвинулось, сгустилось, и выявились фигуры трех всадников.
- Квартирьеры!.. — завопил неуемный Герберт, и по обычаю завернул длинную, курчавую, как иней на окружных белых деревьях, ругань.
- Так тошно, господин полковник! — в ответ раздался легкий, но нажимистый голос хорунжего Волка. По-казачьи подобравшись на высоком седле, в комок собрав своего конька, он повернул и затрусил рядом с полным махом идущим к отдыху жеребцом Касьянова.
- Квартеры, господин полковник, очень всем хорошие, — говорил он, — чисто гораздо буряты живут… Вам дом старшинки, и пельмени уж лепят…
- А красных нет? — спросил Касьянов.
- Н-нет, — махнул рукой Волк.
- Ку-д-да!.. Какие?.. Пельмени хозяйка делает и тоже гораздо чисто… Барашенек есть маломальный… Хорошие квартеры.

Скуластый, чернявый хорунжий Волк с таким убеждением выговорил это — «хорошие», что Касьянову стало как-то завидно… Волк был здешний, сибирский, свой среди этой тайги, бурелома, тихих огромных озер, рек, бегущих под высокими черными и серыми скалами, под этим звездным, летучим светом. У Волка были азиатски узкие черные глаза, скулы бугром лезли из румяно-желтых щек, а в широком рту было столько зубов, что казалось, он может по-волчьи разгрызть любую кость. Узкие щелки-глаза его, конечно, не могли видеть тех летучих видений, которые были доступны широким, голубым глазам Касьянова.
- И учителка там есть, хороша, — продолжал доклад Волк, и аргументировал:
— Такая — хоть сваи в землю забивай, во какая…

От этой Волчьей уверенности и на душе у Касьянова стало иначе. Бледное, белокурое петербургское видение как-то таяло, линяло, свивалось, исчезало, улетало к звездам…

Кони шли широкой рысью, стучали копыта, пели полозья, и наконец все эти звуки стали тише, ниже, глуше.

Уже ехали рядами темных сибирских деревянных изб под остроконечными шатровыми крышами, а в желтых льдистых окошках всюду играло красноватым, струилось пламя лучин.
- Сюды, господин полковник, сюды!
- И, собрав конька в комок, свалился-спешился с него Волк.
- Вот дом старшинки…
- А это что? — спросил Касьянов про здание с широкими окнами, светившимися ровно и печально.
- А это школа, — доложил Волк.

И немедленно заорал:
- Квартирьеры! Разводить по сотням, как расписано!..
- Потом вскарабкался на конька и умчался в родную ему зимнюю темноту.

Спешился и Касьянов, бросил повод ловкачу вестовому татарину Уразову, и, разминая затекшие ноги, бросая привычные приказания относительно сторожевки, дежурной части, пошел к широким дверям школы.

Керосиновая лампочка горела жалостно, и у учителки Марьи Ивановны были такие же черные, с косинкой глаза и румяно-желтые щеки, как у хорунжего Волка, старшего квартирьера. На бревенчатых стенках школы висели карты, оба полушария, а также типы разных рас. Конечно, чего там было смотреть на разных малайцев или негров — все одно, азиаты и есть, а вот тип европейца давно нравился учителке Марье Ивановне.

Этот европеец всегда висел перед ней на стене школы, маячил, мозолил глаза; это было и тогда, когда она учительствовала где-то в низовьях Лены, там, где на два месяца порой нависала темная ночь, и только сполохи спазматически плясали по черным небесам цветными своими электричествами. И там и здесь, сидя по ночам при свете керосиновой семилинейной лампы, она любовалась этим самым европейцем.

На том учебном пособии был изображен молодой, гордый блондин. Красиво был очерчен прямой нос, золотистые курчавые волосы, красные губы. А пуще всего глаза. О, эти голубые глаза, большие, открытые — среди черных, косеньких, узких глаз над скулами бугром. В них можно было увидать кое-что другое — летнее, голубое, а не зимнее черное небо, в котором мелькают только звериные сполохи страсти.

Марья Ивановна не на шутку полюбила этого типа — европейца с голубыми глазами; немало вычитала она и книжек, в которых говорилось все о честных, смелых, простых голубоглазых мужчинах. Только человек с такими глазами мог бы сказать ей то, чего ей так страстно ждалось…

И когда Касьянов вошел в школьное помещение, разболокся из своей огрубевшей барнаулки, то из бараньего меха он вывернулся как раз этим самым европейцем. Он был строен и легок военной подбористостью, густым медно-золотым руном круглились его волосы над белорозовым лбом. Каштановые — темнее — усики оттеняли свежий с морозу рубиново-алый рот, и белые зубы сверкали при легкой, беспечной барской улыбке.

- Он, — без слов замерла Марья Ивановна, — он! Ой! 

И чтобы скрыть свое волнение или для того, чтобы выразить каким-то надежным образом свое восхищение, она схватила свой маленький желтый самовар и метнулась, чтобы его поставить.

Эта искра божественного огня любви передалась и Касьянову. Потирая белые руки с таинственным широким золотым кольцом, изящно щелкая портсигаром, закуривая папиросу, он уже беспечно болтал, посмеиваясь над бесконечным смущением учителки:
— Ваше имя-отчество? Марья Ивановна — прекрасно! Давно учительствуете?

Пожалуйста, не беспокойтесь, не нужно вашего самовара, нас много, все равно не хватит, а у нас у самих есть все… Потом — я предпочитаю спирт… А вы пьете? Ха-ха-ха… Ну-ну — хоть рюмочку… Пожалуйста! Уразов! Там есть бутылка. Коньяка.

- Понимаю! — крикнул весело Уразов.

От того, что люди постоянно входили в школу и выходили из нее, в дверях стоял белый пар, а по полу растаскивался холодящий снег. Офицеры, покрытые инеем, ставили винтовки на видное место, раздевались, закуривали. Хорунжий Волк влетел с коньяком — нести Уразову не доверил. А потом пришел толстый начхоз Плотников, все вздыхавший, что никак не поспеет к сыну на елку, в Читу. Он принес спиртягу. Вошел священник, о. Иван Шерстянкин, снял шубу, вывернул рясу из штанов и приобрел тем соответствующий сану вид. Какие-то люди уже сразу повалились спать по стенкам, подвернув под себя полы вшивых шуб, а другой покрывшись сверху, держа ружье в объятиях. Против двери поставили треногий пулемет, похожий на ощетинившегося кота. Мало-помалу школа приняла нелепый, но грозный боевой вид, в котором элементы тревоги и бегства разительным образом смешивались с элементами отваги и спокойствия.

После всех явился Герберт, аккуратный, все обошедший, все повидавший, обо всем позаботившийся. Подойдя к столу, на котором уже стояла струганина из мороженой сырой свинины, а начхоз Плотников водрузил флягу со спиртом, наполовину разведенным водой не столько ради понижения градусов, сколько ради экономии, Герберт с наслаждением проглотил полчашки огненной смеси, закусил сырым мясом и только тогда взглянул на Касьянова.

А Касьянова снова вобрало облако прошлого. Прошлым был Петербург, прошлым была чудесная своевольная девушка с белокурыми косами. Он был слишком подогрет растворенным в воде солнцем-спиртом, оживлен перспективой жирных пельменей, наконец, этой учительницей, что прошлое словно возрождалось перед его глазами…

Он ушел за тонкую переборку, в комнатушку Марьи Ивановны, и, сидя там, поглядывая в растворенную дверь, говорил и говорил:
— Вы никогда не бывали в Петербурге, Марья Ивановна? Ах, какой это город. Вы знаете, когда весной цветут острова, когда белыя ночи сияют над городом — можно умереть, как хорошо… А из летних садов, «Буфа» и Крестовского, понимаете, — музыка…
- Тра-та-та. Тра-та-та. Ту-рур-ру… — снова запел у него в ушах медный баритон, нежно и бархатно… Про-па-ло… Про-па-ло…

И в душу Касьянова сладко и больно вонзилось некое острие, и острие это возможно было утишить только спиртом… Ах, как горько. Как горько… Этот хрупкий белокурый образ — Касьянов помнил его на осенних прогулках где-то в Териоках… Море плескалось, словно похрустывало, и веяло от земли прелой осенней листвой… И разве можно было заменить то нежное узкое лицо этим скуластым широкоскулым, ту стройную высокую фигуру — этой коренастой и крепкой…
- Герберт! — крикнул Касьянов, — Герберт… Прикажи-ка «Вспомни, что было»…
- Эге, да ты уже пьян не пивши, — отозвался с готовностью Герберт и сделал ручкой:
 — А ну-ка, други, грянь…

И начхоз Плотников неожиданно высоким, при его плотной фигуре, голосом запел:
Эх, Самара городочек -
Вспомни, что бы-ло…
Ах мой Струковский садочек -
Али забыла?
Забыла, забыла,
Забыла про меня… -

подхватила вся школа, даже те, кто лежал у стен.

Касьянов, промороженный сибирским ядреным днем, пройденными 70-ю верстами, подогретый спиртом, чувствовал себя на некоей вершине жизни. Широко и далеко перед ним простиралось прошлое, вся его недолгая бестолковая жизнь… Вот — словно он на стрелке, над розовыми вечерними водами золотится круглый купол Кронштадтского собора. Никогда он не жалел о прошлом, всегда разбрасывал жизнь полными пригоршнями… А теперь, перед этой страшной, первобытной, звездной ночью в огромных просторах хотелось прижаться к этому прошлому, влезть в него, в его ясность, спокойствие… Вот Александрийский театр, с красным бархатом, старой позолотой. Полумрак в зале, и он входит опять с ней, с той, — в зал…

Ах, в Самаре на платформе, -
запевал начхоз, -
Вспомни, что было, —
Я стоял в военной форме -
Али забыла?
Забыла, забыла,
Забыла про меня… -

выделывал хор.

Белокурая девушка не хотела уходить. Она тосковала около Касьянова, смотрела на него своими чудными глазами, и так тосковала, так тосковала… О ком? О чем? Касьянов видел вокруг себя так ясно, как бывает, говорят, когда человек тонет. Его оттягивало от бреда прошлого куда-то в размывчатый разгул, в неопределенность, и в первый раз — это было страшно. Дело заходило слишком далеко…

Тем трогательнее рядом с загрустившим Касьяновым выглядела Марья Ивановна. Если у Касьянова все было в прошлом, то у неё прошлого не было вообще. Она неутомимо ждала до двадцати восьми лет своего заветного европейца, — и вот, дождалась, такого печального, нежного, красивого, с тоскливым блеском в больших голубых глазах, с чудесными золотыми волосами…

Но что, что она могла сказать ему, простое и ласковое, что вполне выразило бы чувство, которое она переживала?
- Кушайте, Сергей Александрович, — говорила она ласково, наклоняла голову.
- Кушайте, пожалуйста! Чайку?

Говорить она не умела: в темные ночи над Леной многому не научишься, слушая смертные вой волков… Но зачем говорить,- обнять бы вот, успокоить так, как может успокоить только женщина!

А Касьянов говорил. В первый раз за эти годы, за революцию, за войну, за этот поход через Сибирь, — захотелось говорить, протестовать против происходящего. А происходила полная несуразица, вот в чем дело.
- Что я? — говорил, выпивая, Касьянов.
- Вот имею свидетельство Императорского Санкт-Петербургского университета, юридический факультет. Учился сколько полагается. Жил хорошо, весело, полно… Почему же я не могу быть там, в том милом Петербурге, почему не могу любить ту женщину, которую любил?.. Почему? Почему не могу смотреть в Александрийском театре хорошую пьесу?.. Что я сделал такого и кому, что меня бросили в эту сумятицу?.. Ну фронт — согласен… Сначала это было хорошо, и меня хвалили… Потом заорали, что это плохо, и с меня стали рвать погоны… Потом за мной бежали, и я убегал… В меня стреляли, и я стрелял, — что я, в сумасшедшем доме или в моей стране?… Кто и за что так испохабил мою жизнь?..

Лампа подмигивала от беспокойных токов воздуха, и, поднявши скорбную голову, увидел Касьянов такое ожидание, такую преданность в глазах Марьи Ивановны — учителки, что улыбнулся. И она тепло просияла в ответ этому свету. Ведь, может, завтра его убьют. Как тут не услужишь?
- Сергей Александрович, вам, может быть, чайку?
- Эй, люди,- ораторствовал за перегородкой немец Герберт.
- Все равно, игра ясна: если не мы их, они нас. Во всяком случае, это мы несем с собой упорство, любовь к порядку, к свободной и спокойной жизни, и не хотим терять того, что справедливо было достигнуто в прошлом.
- Это так, но почему же меня до сей поры в сотники не произвели, господин полковник? — обиженно протестовал хорунжий Волк.
- Уж если кто горазд рубать, так это я. А вы говорите — справедливость… Нет уж, и у нас справедливости немного…

«А может быть, это тоже справедливость? — с тихой улыбкой глядя в преданные глаза Марьи Ивановны, подумал Касьянов.
- Глупая девочка из Сибири… Как это — чалдонка, что ли. А та?»

На мгновение откуда-то угодливо вынырнул берег моря, и отблеск звезды поплыл по воде, и белокурый образ стал смутен, словно выветрившийся запах французских духов.
- Разве этой — заменить ту? 

И усмехнулся нехорошо, обидно. Судьбе.

Эту улыбку заметила Марья Ивановна. И окаменела. Конечно, разве мог улыбаться иначе чужой, голубоглазый человек? Он и думает-то про чужое, не про нее!
- Волк, коньяку, — крикнул Касьянов, толкнул стакан. Марья Ивановна не бросилась на помощь — пусть, коли так, наливают ему другие… Пусть…

Касьянов залпом выпил налитое, и откуда-то снизу пришло к нему злое, недоброе к этой сибирской женщине. Под звуки пьяных голосов из-за перегородки, под крики и грязную брань, под песни, схватил он ее в охапку, мял, тискал, щипал бесстыдно, словно злясь на себя за непроходящую тугую тоску.

Словно он видел когда-то и это бедное девичье одеяльце, и рваные гипюрчики на подушке, и кого-то в длинном сюртуке на карточке над кроватью. Все это есть, а вот белокурой головки — нет как нет. И не будет. Отчего?
- Дзынь, — зазвенело в ответ стекло в большой комнате, взметнулся криком общий гул, мат, и, шипя, ручная рубленая граната завертелась под столом большой комнаты.
- Имай, имай ее! — тоненько закричал начхоз Плотников, запутавшись между столом и лавкой. Кто упал на пол пластом, кто спрятался за товарища, кто застыл в смешной позе, взлетел язык рыжего пламени, едкого сизого дыма, со звоном высадились остальные стекла, погасли лампы, и начхозу Плотникову часть шубейной овчины втащило в распаханный живот и кишки.
- Ой-ой-ой!.. — тоненько завопил высокий голос, а кругом заорали:
— Партизаны, партизаны …

Люди выметнулись на двор, под ночь и звезды, загремели выстрелы из винтовок, понеслись темные тени в ту сторону, куда ходко улепетывала маленькая, мужичья фигурка.
- Лови!.. Держи!.. Бей…

Полночи крики, выстрелы и возбужденные голоса тревожили сибирское сельцо Чугай, и только перед рассветом смолкли крики обыскиваемых и избиваемых. К утру же скончался Плотников, и его восковое чернявое лицо застыло в выражении полного покоя и полного безразличия к сыновьей елке.

Партизана же поймали, но, несмотря на искусные усилия Волка, ничего от него не могли добиться, кроме того, что он Худяков, и что он борется против помещиков за счастье всего мира. Эта сложная программа на полковника Касьянова не произвела никакого впечатления, и он, зевнув от усталости во весь рот, кинул приговор, который привел бы в ужас юридические факультеты всего мира:
— Заморозить.

у самолёта

Худякова освободили от овчин и портков, сняли случайно оказавшийся у него на шее крест. Последнее обстоятельство привело к тому, что возмущенный таким поруганием религии и непоследовательностью Волк моментально выбил у него два зуба. Потом Худякова вывели к воротам, ноги по колена угребли в сугроб, умяли, улили водой, связанные руки привязали к шесту сзади, чтобы не падал, и, облив водой с ног до головы, предоставили звездам и морозной ночи все остальное. Худяков сперва громил буржуев, потом ругнулся и утих, и звездный свет овеял его блестящую от воды фигуру тонким фосфорическим блеском.

Касьянов ушел спать в старшинскую избу, ложась, вспомнил начхоза и, ругнувшись, стукнул кулаком по лавке и произнес:
— Жаль.

Спал он крепко, без сновидений. На розовом утре, поев, снова выступили в поход на восток, и Касьянов отвернулся от фарфорового трупа героя революции Худякова, и дал шпоры жеребцу, на что тот сделал свечу.

Только через три дня после их ухода Марья Ивановна, молча смотревшая на портрет европейца и удивлявшаяся, куда исчезла из него прежняя сладкая притягательность, обнаружила причину этого: осколком гранаты было пробито плечо у европейца, как раз над сердцем, словно на память о той невозможнейшей ночи.