Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Урал 2006, 5

МемуАрики

Артур Вернер — потомственный свердловчанин. Родился в 1944 г. Образование – незаконченное юридическое (отчислен за антисоветское поведение). Выехал из СССР в декабре 1971 года в Израиль, откуда в 1974 году переехал в Германию. До выезда служил в Свердловском драмтеатре и на Свердловской киностудии. На Западе работал свободным сотрудником редакции русскоязычных передач радио “Немецкая волна”, делал передачи для радио “БиБиСи”, “Свобода”, “Радио Канада интернэйшнл”, писал для практически всех русскоязычных газет, издающихся на Западе. Постоянно проживает в городе Кёльне.

Бредисловие

Думаю, любой профессиональный литератор согласится со мной, что труднее всего писать о самом себе. При этом даже не важно, пишешь ли ты про себя любимого или про себя ненавистного — всё равно не сможешь окинуть собственное прошлое холодным взглядом альпиниста, улетевшего со стены при подъёме на Эверест в конце прошлого века и откопанного только сегодня. Вряд ли представляя исключение из этого правила, всё-таки попробую поведать читателю, где я, как говорится, родился и где крестился. Произошли два этих события, кстати, с разрывом в почти сорок лет и в очень разных странах. Но не буду забегать вперёд, чтобы не запыхаться.

Будущего автора “МемуАриков” родили семи-с-половиной-месячным недонослем 18 октября 1944 года в городе Тула, куда его отца с матерью занесло по службе. По той же службе семья жила ещё года полтора в Туле, потом годик в Львове — до тех пор, пока папаня не демобилизовался и мы не вернулись на малую Родину родителей, в город Свердловск.

На малой жизнь потекла вполне размеренно, если не учесть, что уже в 1947 году отец нас с матерью бросил и несколько последующих лет, пока мать не вышла замуж во второй раз, жили мы слегка недоедливо — зарплата, алименты и я были маленькими, а рос только я один. Видимо, вынужденная диета впоследствии тоже сказалась на моём и без того не пуховом характере. Школу я закончил неплохо и осенью 1962 года довольно легко поступил в Свердловский медицинский институт, из которого с не меньшей лёгкостью вылетел уже через год. Нет, не за плохую успеваемость: кости, связки и мышцы я сдал с первого раза, да и с прочими зачётами трудностей не было, но вот поведение, увы! — не соответствовало.

В том же 1963 году мне забрили лоб вместе с иными частями головы и тела и послали в армию — естественно, Советскую. Других в это время на территории СССР уже давно не было. Попал я служить в войска ВНОС ПВО, о чём, может быть, когда-нибудь расскажу отдельно.

После армии более или менее постоянно жил в Свердловске. В предшествующие выезду годы работал в драматическом театре и на киностудии, учился в юридическом институте. Когда меня, зам. директора картины “Алло, Варшава!”, не выпустили на съёмки в братскую Польшу — решил, поддавшись сионизменным побуждениям, слинять в единственно доступное в те годы для линьки место: государство Израиль. Решил — и после некоторых временных трудностей прилетел в него в конце 1971 года, как это нынче принято говорить, на ПМЖ. Хотя я довольно быстро понял, что для меня Израиль может быть ПМЖ только с другим значением П — Промежуточным, но в эту страну, как и в покинутую, было намного легче въехать, чем из неё выехать.

В июле 1974 года переехал в Германию, где до сих пор живу и перебиваюсь с хлеба на чай журналистикой. За 30 лет написал тысячи репортажей и статей, сделал сотни интервью, снял несколько фильмов. В жанре мемуаров решил попробовать силы впервые несколько лет назад, да и то лишь по просьбе обжулившего меня на половину обещанного гонорара хозяина газеты “Русская Германия” Бориса Фельдмана.

История моей эмиграции насчитывает более тридцати трёх лет и уже в силу этого, наверное, представляет собой интерес для исследователей нашего времени. Если к тому же учесть, что за эти годы я сменил кучу профессий — от автослесаря в автобусном парке и повара в греческом ресторане до газетчика, радиожурналиста и кинодокументалиста — двойной. А если ещё и припомнить, что был я одним из самых шустрых распространителей антисоветской литературы советским морякам, шофёрам, железнодорожникам, туристам, членам различных делегаций, журналистам, спортсменам и дипломатам — скорее всего, даже тройной. От Отранто на самой пятке итальянского сапога до Хельсинки не было места, куда бы ни заносили меня обе ноги “антисоветчика” с тяжеленной сумкой на правом плече. Сегодня из-за тех нагрузок приходится это плечо лечить вместе со всей спиной и коленями. Тысячи, да что там — десятки тысяч книг, журналов “Посев”, “Грани” “Континент”, Библий, Деклараций прав человека, а иногда даже листовок и обращений перекочевали из этих сумок и сумок моего напарника и учителя Юрия Васильевича Чикарлеева в руки простых советских людей, которые теми или иными путями попадали за границу всерьёз, но ненадолго.

В Германию, как и многие евмигранты тех лет, я попал через Израиль, куда залетел 6 декабря 1971 года и где за два с половиной года жизни успел быть принятым лично будущим премьером Менахемом Бегином в его партию Херут, послужить в Армии Обороны Израиля, поиграть в солдатики шофёром её Генерального Штаба на исходе войны Судного дня и даже возглавить местную группу НТС, созданную там уже упомянутым мной Юрием Чикарлеевым. Какое-то время я работал в русском отделе Херута под руководством ещё одного будущего главы государства Израиль, Ицхака Шамира, но был уволен с работы после того, как приобрёл миниавтобус “Фольксваген”. В те годы член Херута не имел права ни ездить в Германию, ни покупать немецкие продукты — в том числе и автомобили. Не знаю, как сейчас. Давно не был в Херуте. В Израиле тоже.

НТС (Народно-Трудовой Союз) — это организация русских националистов, основанная в конце 20-х годов как Национально-Трудовой Союз Нового Поколения молодыми идеалистами из первой эмиграции (за что старшее поколение той эмиграции дало Союзу прозвище “нацмальчиков”). Во время Второй мировой войны НТСНП боролся против сталинской диктатуры, поддерживал РННА (Российскую Национальную Народную Армию), принимал активное участие в создании РОА (Российской Освободительной Армии, более известной как “власовская”).

В конце сороковых годов бразды правления НТСНП попали в цепкие руки достойных представителей второй эмиграции из числа переметнувшихся на “ту сторону” научных и партийных работников сталинской эпохи — Александром Зайцевым (Артёмовым), Евгением Островским (Романовым) и т.п. С тех пор Союз бессменно находится в когтях этих сталинских соколов. Под руководством этих людей, прагматиков, сразу же избавившихся от идеалистов-мечтателей “первого созыва”, НТС принял новое название (“Новое Поколение” уже не соответствовало истине, а “Национальный” — конъюнктуре) и был перестроен по принципу закрытой партии с чем-то вроде Политбюро во Франкфурте-на-Майне. НТС — твёрдый сторонник единой и неделимой Российской империи — в последние десятилетия многократно менял окраску, приспосабливаясь к течениям внутри СССР, а потом России. Имеет филиалы в разных городах РФ. Говорят, что руководство НТС сотрудничает с разными разведками мира, в том числе и с КГБ, хотя уличить его во время Советской власти так и не удалось).

Мои первые поездки для раздачи литературы оплачивал именно НТС, и какое-то время я даже был в большом фаворе у его председателя Александра Николаевича Артёмова и “генсека” Евгения Романовича Островского, более известного во внутреннем кругу как ЕРО или “Романыч”. Вскоре, однако, я понял, что доверять им полностью не могу, а Романыч и Артёмов догадались, что из меня не получится их ЧИЗ (Чего Изволите-с?), после чего НТС передал меня в распоряжение парижского центра Международной Литературной Ассоциации (МЛА), с которым я и сотрудничал несколько плодотворных лет. То, что МЛА, по-английски ILA (International Literary Association) — одна из служб ЦРУ, я читал в какой-то советской газетёнке, да и то гораздо позже, но в момент перехода этого, конечно, не знал. Да и не поверил бы. Если бы поверил — не пошёл бы. А когда поверил и убедился, что это правда — ушёл.

Впрочем, я отвлёкся: вряд ли стоит утомлять гурмана подробностями истории о том, где и как добывал повар продукты для званого обеда. Я решил угостить читателя эпизодами из моей жизни того периода и постараюсь сделать их, по возможности, вкусными и пикантными. Должен сразу же предупредить, что порядок эпизодов на этих страницах и в жизни не всегда находится в хронологическом соответствии.

В начале было Слово. Под гитару

Долго я думал: рассказать о том, как я попал в эмигранты, или нет. Всё лезло в голову третье любимое выражение наших уральских девушек: “А ты меня после этого уважать не перестанешь?” (первые два были “Чё смеяться?” и “Ково ловить?”). Но всё-таки решился.

Как в Библии, так и у меня, в начале было Слово. Вернее, слова. А ещё вернее — песни. Юлия Кима. До того, как он приехал в Свердловск, я был самым обычным молодым человеком советского образа жизни. Жил, работал. В свободное от прямой работы время увлекался женским полом и некоторыми другими видами спорта, а во время встреч с друзьями чрезвычайно любил в перерывах между отдельными событиями первого или второго хобби поболтать о политике, рассказать и послушать анекдот и, в общем-то, беззлобно, попиздеваться над нашими очередными вождями. Ну, если уж не совсем беззлобно, то не очень ехидно, не более чем суток на пятнадцать.

Слушал я, конечно, и вражеские голоса, но только изредка, да и, признаться, без особого интереса. Если б я в армии не начал их слушать — может быть, и вообще без интереса. В болтовню коммунистов я в те годы, как и всё остальное думающее население Советского Союза, уже не верил, но и голоса не казались мне панацеей от нашей общей беды — пластырем рак не лечат.

Был у меня приятель, почти друг — Аркадий Фельдман. Этот не пропускал ни одной передачи ни одного “голоса”. Когда Аркаша учился в московском историко-архивном институте, подружился с Петром Якиром — сыном товарища красного командира Ионы, для которого самый главный красный командир товарищ Сталин не пожалел ничего, вплоть до пули. Ну, а через Якира и с другими инакомыслящими, которых потом стали обзывать импортным словом “диссиденты”. Хотя вернее их было просто мыслящими называть, а остальных — думающими. Аркадий даже как-то подписал в Москве какое-то письмо, за что был КГБ включён в рубрику “подписантов”. Я любил слушать в его пересказе, каким голосом что говорили. А Юлий Ким как раз был женат на дочке Петра Якира Ирине, Ирке-Якирке.

Приехать в Свердловск Кима и Юрия Колесникова пригласил Клуб песни УПИ (Уральского политехнического института, где учился не только Борис Николаевич Ельцин). Те, конечно, приехали. Но друг не дремлет, выступление в УПИ Киму запретили. И на всех других возможных и невозможных площадках города — тоже, хотя в песне о Свердловске, слова которой написал родившийся в Харбине и скончавшийся в Нью-Йорке знаменитый уральский поэт Григорий Варшавский, Свердловск назывался “работящий уральский наш город, где и песня, и труд с огоньком”. Не та, знать, была песня у Кима. Или город не тот.

Ближе к вечеру нашли-таки место для концерта, хоть и неофициального. На квартире у братьев Фельдман: старшего Аркадия и младшего Бориса, который учился в Уральском государственном университете.

Народу собралось более чем битком, и Ким с Колесниковым устроили очень яркое выступление с красивыми, лирическими песнями без малейшей политики. Потом ненужных гостей Аркадий выпроводил, а с ними и тех, кого считал потенциальными стукачами. Колесников тоже ушёл, и в тёплой узкой компании Юлий Ким, напел, по довоенным нормам, лет на десять — пятнадцать.

От потенциальных стукачей Аркадий, может, и избавился, а вот активные остались, поэтому через несколько дней нас всех загребли в КГБ, а потом и наказали кого чем. Меня, например, сначала арестовали по липовому обвинению в изнасиловании и продержали трое суток в КПЗ, а потом вышибли из юридического института, где я довольно успешно выведывал право. Вызвал меня к себе ректор, товарищ Остапенко, и спрашивает: “Как вы думаете, совместимо ли высокое звание советского юриста с низким ярлыком антисоветчика?” — “Не знаю, — говорю. — Меня ещё за это не осудили, следовательно, по закону, которому вы нас как раз тут учите, я невиновен”. — “Ну, — говорит, — если по закону, то можете моё решение обжаловать”. На том и кончилась моя юридическая карьера. А потом КГБ начал мне не очень ненавязчиво две возможности предлагать: или в их лагерь стукачом, или в исправительно-трудовой — зэком. Работать, правда, не очень мешали, но постоянно давали понять, что нахожусь я у них “под колпаком”. Приезжаю, например, с очередной картины — вызывает “мой” чекист, Вадим Фёдорович Добрачев. “Что это у вас, дорогой — спрашивает, — за машинка пишущая на шкафу?” Напрягся я, вспомнил и говорю: “Извините, это не у меня машинка пишущая, а у вас блядь слепая, с койки не разглядела. Это магнитофон!”

Посмеялись мы вдвоём над близорукостью их стукачки Зинки, совместившей на моём лежбище приятное с полезным, на том и покончили. Поездки за границу они мне, правда, перекрыли намертво. В Болгарию даже туристом не пустили. В Польшу на съёмки фильма — тоже.

А когда я кооперативную квартиру купил, комитетчики совсем оборзели. Возвращаюсь из экспедиции — на следующий же день вызывают в отдел кадров киностудии. Захожу туда — сидит Вадим Фёдорович, приглашает на прогулку. Выходим на улицу — “Волга” стоит с казёнными номерами. “А-а, — догадываюсь, — прогулка будет автомобильная!” Точно. Приехали к нему в кабинет на Вайнера, 4. Сначала он о пустяках говорил, потом, как бы невзначай, спрашивает:

— Зачем вы у себя дома взрывчатку храните?

А это у меня с игровой военной картины немного пиротехники осталось — взрывпакеты, дымовые шашки и т.д. Я их и оставил на будущий фильм. Пиротехнику я добывал с большим трудом в Москве, она была дефицитом. Как, впрочем, и всё остальное.

Понял я — готовит мне КГБ карьеру картошки: или съест, или посадит. Если я не хочу ни в один из лагерей — нужно искать третий путь. А тут вскоре посадили знакомого, Валерия Кукуя. Он очень хотел выехать из Свердловска в Израиль, на историческую Родину. Меня вызвали свидетелем. На процессе я встретился с его друзьями, которые к тому времени уже получили разрешение на выезд на постоянное жительство в государство Израиль. И попросил прислать вызов и мне. Не поверили они моему внезапно вспыхнувшему сионизменному чувству, не та слава была у меня в Свердловске, но вызов всё-таки прислали. Даже четыре: первые три не дошли.

Асфальтовые ковбои

Короче говоря, первым и единственным я получил только четвёртый вызов. Заказным письмом с уведомлением о вручении. На следующий же день зашёл с утра на студию, обговорил с режиссёром, что делать — и в ОВиР. Приём вела женщина, капитан милиции по фамилии не то Чиркова, не то Жукова. Зашёл я и на её вопрос, чего бы я от неё хотел, ответил: формуляры для выдачи мне визы на выезд из СССР на постоянное место жительства в государство Израиль. Она ойкнула, икнула, попросила минутку обождать и вызвала начальника ОВиРа полковника Казимира Трифонова. Через пару минут тот появился. Сначала долго уговаривал меня передумать, пока я не спросил его, как он видит этот мой отказ от решения: все про всё забудут, КГБ от меня отступится, на работе выдадут премию за патриотизм и начнут выпускать за границу? Он попытался обещать что-то похожее. Но когда я ему напомнил сцену из фильма “Закон есть закон” с Тото и Фернанделем: “Детей отдать в приют, мать объявить невинной девушкой”, он снял трубку, позвонил кадровику (он же начальник первого отдела) киностудии Проскурникову и доложил ему о моём намерении изменить этой Родине в связи с выездом на ту. Бедный Проскурников поперхнулся, аж в трубке было слышно.

После звонка выдал мне Трифонов кучу формуляров, рассказал, что именно я ему ещё должен принести, на том и расстались.

От киностудии до УВД езды на трамвае минут десять, но ушел я из неё директором картины, а вернулся безработным. Уже после обеда вывесили приказ об откреплении меня от картины и выводе в “творческий простой”. Командировку в Москву, где я должен был закончить все дела по картине “Алло, Варшава!”, отменили. Шум на студии поднялся чудовищный, потому что я оказался вторым штатным кинематографистом СССР, подавшим документы на выезд. Первым был Михаил Калик, раньше которого выехал только Ефим Севела (нынешний Эфраим). Но Севела не считался: сценаристы работали вне штата.

Сначала вызвал меня к себе директор студии, Игорь Иванович Гашев. Долго и вполне доброжелательно расспрашивал, на что я на Западе надеюсь и кем хочу работать. Поделился своими впечатлениями от недавней поездки в Голливуд. На что я ему ответил, что хочу накопить эти впечатления сам, а то он — в Голливуд ездит, а меня в Польшу не пускают! На том наша беседа и закончилась.

Потом вызвали на партсобрание. Пришли все коммунисты студии, кроме секретаря парторганизации. Он ушёл на бюллетень. Да и как ему прийти? Что говорить, если звали его Давидом Израилевичем Миркиным? С собранием, правда, я быстро разобрался: объяснил, что в КПСС не состою, а из комсомола механически выбыл по возрасту и из-за многолетней неуплаты членских взносов. Поэтому коммунистические члены решили перемыть мои кости на общем собрании, в связи с тем, что ОВиР в те годы требовал письменную резолюцию с места службы.

Народу в актовом зале собралась тьма: в 1971 году выезд в Израиль относился к диковинкам. Начали выходить по очереди мои бывшие коллеги, лягать меня, кусать и топтать. Одна только Грета Захарова сказала действительно тёплые слова, остальные же очень старались исполнить свой коммунистический долг. Клавдия Жолобова, бывший офицер МВД, так разливалась помоями, что даже сидящий в президиуме собрания зам. директора студии по производству Сергей Иванович Чепур не выдержал. Он был армейским полковником, а после выхода в отставку пришёл на студию — сначала директором картины, потом пошёл на повышение. Долго слушал Сергей Иванович, как меня поливали, потом встал и сказал во всеуслышание: “Я поступок Вернера не одобряю. Незачем ему выезжать из страны, в которой он родился и вырос, и ехать в какой-то Израиль. Но что касается того, что тут некоторые товарищи о нём говорят, могу сказать одно: на тех картинах, на которых он работал, не было ни одного простоя по вине административной группы!” Сказал — и сел. И все заткнулись, понимая, что дал он мне характеристику отличного производственника. Тихо так приняли решение написать в КГБ, что “коллектив Свердловской киностудии просит соответствующие органы гражданина Вернера А.М. за пределы СССР не выпускать.”

Увольнять со студии меня, однако, не спешили, хотя, вопреки всяким законам, уже через месяц перевели в “нулевой” простой, при котором стаж ещё идёт, но зарплату уже не платят. Пришлось искать другой источник доходов. Нас, отказников, было несколько — кандидат наук, три инженера и я. И мы подрядились в одну шарашкину контору крыть складские крыши толем и изолировать их растопленным битумом. Короче говоря, превращать крыши в асфальтовые дороги, чтобы вода с них скатывалась без задержки.

Через несколько недель превратились мы в настоящих асфальтовых ковбоев, от кепок до ботинок. По нашей одежде можно было даже автогонки на игрушечных автомобилях устраивать. Но деньги заработали неплохие. А тут в город приехал еврейский театр со спектаклями на языке идиш. В нашей компании этим языком владел только Илья Войтовецкий, но пошли мы в Театр юного зрителя дружно и все вместе, нацепив на лацканы пиджаков значки с бело-голубым флагом Израиля. Нам уже тогда терять было нечего. По крайней мере, мы так думали. Занятно было ходить по фойе ТЮЗа в открытую группой с этими значками. Евреи города Свердловска шушукались во всех углах и не тыкали в нас пальцем только потому, что боялись. Боялись и подходить. Давние знакомые кивали с дальней дистанции, некоторые друзья осмеливались даже руку пожать. Правда, кое-кто подкрадывался тайком в туалете (там была курилка) и желал удачи.

Мужские игры на Бабьем Яре

После ареста Валерия Кукуя и отъезда первой “партии” в нашей группе остались Юлик Кошаровский, Вова Акс с женой Диной, Володя Маркман с женой Гретой, жена Кукуя Элла, Ритуля Кисельман, Илья Войтовецкий с женой Верой и примкнувший к ним после суда над Кукуем я.

А потом одного представителя свердловской группы пригласили в Киев, отметить тридцатилетнюю годовщину Бабьего Яра демонстрацией “отказников” из разных городов Советского Союза. Я к тому времени ещё ничем не отличился: писем не подписывал, в митингах участия не принимал. Пора было пройти “боевое крещение”, поэтому послали меня. Венок обязались выдать киевляне, а ленту мы написали сами, и я взял её с собой. Надпись на ленте была скромной: “Жертвам Бабьего Яра наша скорбь из Свердловска”.

Прилетел я в Киев за день до юбилея, поехал на Бессарабку — там жила мать Дины Зевиной, одной из нашей группы подавших на выезд. Оттуда позвонил по телефону, который мне дали ещё в Свердловске, и в условленное время за мной заехали на “Запорожце”. Привезли на квартиру Миши Радомысльского, где организаторы возложения венков устроили нечто вроде штаб-квартиры. Собрали там всех делегатов, а приехало нас из одиннадцати областей более двух десятков — одни мужчины, конечно. По одному, по двое, по трое. Грузинские евреи поставили шикарное угощение — разумеется, кошерное, но и киевляне не подкачали. Хотя всё самое вкусное на следующий день оставили, на после. Просидели мы несколько часов, обсудили ход возложения венков, реакцию на возможные провокации со стороны КГБ и толпы и пути возвращения на эту же квартиру после демонстрации, если удастся. Естественно, поговорили о том, кто сколько времени разрешения на выезд ждёт, нашлись и другие темы. Надели ленты на венки. Решили все часы, драгоценности, какие у кого были, и Маген-Давиды на демонстрацию не надевать, так как все были уверены, что сразу после возложения венков нас арестуют. Показали нам киевляне и свидетелей, которые в нашей демонстрации участия не принимали, а вместо того должны были следить, кого задержат, и сразу же сообщить об этом в Москву, чтобы о судьбе арестованных в тот же день передали бы “голоса”.

По домам разошлись уже где-то уже за полночь. У кого ночлега не было — киевляне нашли и всех иногородних по домам развели. Меня тоже двое на Бессарабку провожали. Сразу же от дома Радомысльского за нами увязался “хвост” из двух “безпечных” — на расстоянии, но особо не прячась. Где-то вскоре встретился нам милицейский патруль. Мы с ним разошлись, а гебисты милиционеров остановили, что-то им сказали, и милиция побежала за нами. Догнала (мы от неё не убегали), остановила и попросила документы только у меня. Я показал сержантам паспорт, с которого они списали все данные, и билет на самолёт — доказать, что прилетел только сегодня. Нас заранее предупредили, что, если билета с собой не иметь, могут посадить в КПЗ за нарушение паспортного режима. Пока один всё записывал, мы второго стыдили: зачем он для КГБ шестерит? Он с нами не ругался, а вежливо отмалчивался.

Пришли на Бессарабку — в подъезде внаглую стукач стоит, пришлось ребятам меня до самой квартиры проводить.

На следующий день киевляне заехали за мной с утра на “Запорожце” и покатали по Киеву. Потом опять поехали к Радомысльскому, а оттуда, забрав венки, на разных машинах и с промежутком в несколько минут, к Бабьему Яру.

Там нашего брата уже ждала целая делегация из милиционеров, комитетчиков и одного старого еврея. Они очень внимательно читали надписи на каждом венке и, в зависимости от их содержания, пропускали или отнимали. По-русски менты читали сами, а с иврита и идиша им переводил тот самый старый еврей. Из тех лент, что конфисковали, помню две: одну на иврите: “Ло нислах, ло нишках” (“Не забудем, не простим”) и двуязычную из Библии: “Отмсти за Меня и воздай за меня гонителям Моим”.

Народу на митинге было очень много, выступали многие порядочные люди — Виктор Некрасов, Иван Дзюба, учёные, люди искусства. Видимо, поэтому нас на Бабьем Яре решили не трогать, хотя пригнали туда батальон милиционеров в штатском, да и вся комитетская “наружка” служила в эти дни круглосуточно.

Пришли к Яру и несколько настоящих израильтян, правда, со швейцарскими паспортами. Те из нас, кто читал учебник иврита “Элеф милим” (тысяча слов), испробовали на них свои знания. У меня такого учебника не было, пришлось обойтись “шаломом”.

Потом вся группа собралась у Радомысльского, немного попировали без особого увлечения алкоголем, отметили свою победу и, несколько раз повторив тост “Ле шана абаа бэ Ирушалаим”, разъехались по квартирам. Меня везли на том же “Запорожце”.

На сей раз нас сопровождали с почётным эскортом, как министров. За “Запорожцем” шли две “Волги”. Они и днём нас сопровождали, но скромно, незаметно, а тут катили как на параде. Не зная, чем этот эскорт кончится, решили мои киевские ангелы-хранители от слежки уйти. Предприняли несколько попыток, один раз даже ушли. Но те у дома на Бессарабке засаду устроили. Однако провокаций, которых мы от них ожидали, не было, и на следующее утро я благополучно улетел в Свердловск.

Прилетел рано, часов в восемь-девять утра. Когда добрался до дома — у подъезда уже стоял Вадим Фёдорович: от КГБ до моей хаты было ближе, чем от аэропорта. Даже домой не дал зайти, сразу же из такси в его машину — и в контору. Многое он уже знал от киевских коллег и больше всех интересовался только двумя вещами: кто надпись на ленте писал и кто мой полёт оплачивал. Насчёт ленты я сказал, что мне дали её уже готовой, а деньги собрали в складчину. На том и стоял.

Где-то через месяц-два начали в других городах участникам киевской акции давать разрешения на выезд. К началу декабря выпустили и нас, но не всех: оставили Владимира Маркмана и Леонида Забелышенского. Первому после нашего отъезда дали три года, второму — год. Меня тоже сажали, но всего на пятнадцать суток.

Мы едем. Едем? ЕДЕМ!!!

“Сутки” мне дали за хулиганство. Получилось это так: Эллу, жену осуждённого к тому времени на три года Валерия Кукуя, уволили с работы без малейшего к тому повода. Пошёл я в её учреждение посмотреть, нельзя ли добыть копию приказа. Оказалось, что юрисконсультом там служит одна моя бывшая приятельница. Я когда-то по ночам, в перерывах, вдалбливал в её не совсем забитую мудростью голову юридические истины. Она (кстати, наполовину еврейка) помнила, что во времена нашего знакомства я служил в милиции, ну и решила, что теперь перешёл в КГБ. Долго делилась подробностями, как по звонку “от нас” все комментарии к законам о труде перерыла, искала, как гражданку Кукуй уволить так, чтобы “Голоса” не придрались. А потом до неё что-то, видно, доходить начало. Спрашивает: “А тебе, кстати, зачем эта информация нужна?” — “А для этих самых “Голосов”, — отвечаю. — Я как раз тоже выехать собираюсь, и мне твоя история очень пригодится, будет что на Западе рассказать”.

Принялась она плакать, и рыдать после времени, и уговаривать меня никому о нашем разговоре даже и не заикаться. Но то, что она взамен предлагала, меня уже не интересовало, поэтому я обещал ей не заикаться, а передать всё чётко и подробно.

На следующий день информацию о незаконно уволенной жене свердловского сиониста действительно передали по самым разным “Голосам”.

Время шло, и где-то во второй половине октября, ближе к своему двадцать седьмому дню рождения, пошёл я в очередной раз в ОВиР. Получил, как обычно, очередную отсрочку и сообщил полковнику Трифонову, что 7 ноября выйду на Красную площадь с плакатом, если не получу положительный ответ.

Первого ноября, около шести утра, я проснулся в своей кооперативной хате от топота сапог и разговоров на лестнице. Я жил на самом верхнем, пятом этаже крупнопанельного дома, где шум проникал через все стены. Подкрался к глазку — смотрю, подходят к моей двери два сержанта милиции. Минут пятнадцать они трезвонили и колотили в дверь, потом испробовали один трюк: громко протопали сапогами вниз по лестнице, потом тихонько, на носочках поднялись вверх. Неслышно. Но видно. В глазок. Ещё минут через десять надоело им у двери топтаться. Спустились вниз, уже по-настоящему, и поехали. Я посмотрел через балконную дверь, вижу — “линейка” у них не нашего района, а Ленинского (“линейка” — это милицейское название “раковой шейки”). А номер машины я знал, потому что когда-то сам нёс службу в этом районе.

Как только менты уехали — я позвонил друзьям, посоветоваться. По номеру машины я понял, что приезжали за мной, скорее всего, по делу, связанному с увольнением Эллы Кукуй — её контора была как раз в том районе. Рассказал всё, и мы подумали, что нет мне смысла уходить в бега: никогда визу не получу. Решено было, что я добровольно пойду сдаваться в райотдел, а там видно будет.

Позавтракал я и позвонил в Ленинский, дежурному, спросил, зачем они меня ищут. Он как услышал мой голос — обрадовался, как родному, предложил прислать машину. Сказал, что я ему в девять утра просто необходим. Зачем — не сказал. Но, когда я ему гарантировал, что к девяти подъеду сам, успокоился. Успокоился и я: если бы срок мотали, он бы погнал за мной все машины и мотоциклы!

Приехал я к девяти, посидел минут пятнадцать у дежурного на лавочке, и повезли меня с десятком хануриков в районный народный суд. Он был как раз в том же здании, что и контора, из которой выгнали Эллу Кукуй.

Когда очередь дошла до меня, в зале суда оказалось два свидетеля: эта самая моя бывшая подруга Нелли Шуб (у неё по первому мужу была русская фамилия, но я её забыл) и ещё один тип из той же конторы по фамилии, если не ошибаюсь, Рамингер, Сергей Сергеевич или что-то вроде того. Мне предъявили обвинение, что я приставал к юрисконсульту и пытался сорвать со стены приказ об увольнении Эллы Кукуй. Короче говоря, в хулиганских действиях. Первым свидетелем вызвали Рамингера, которого я до этого в жизни не видел — как и он меня. После фамилии, имени и отчества спросили, не еврей ли. Того чуть кондрашка не хватила. “Нет, — говорит”, — не еврей, бог миловал!” Сказать обо мне он ничего не мог, кроме того, что видел, что я стоял около доски приказов. А бывшая подруга меня, что называется, вложила за всю масть, почти не покраснев. Тем временем я понял, что дадут мне 15 суток для того, чтобы не ездил на Красную площадь, и превратил своё последнее слово в целый моноспектакль. Объяснил судьям, почему я их жалею — вынуждены судить невиновного еврея только за то, что тот хочет уехать, основывая приговор на показаниях одного антисемита и одной еврейки, скрывшейся под русской фамилией. Рассказал судье и заседателям о Нюрнбергском процессе над нацистскими судьями и о своих планах на 7 ноября 1971 года. Посочувствовал председателю суда, что КГБ из него пешку делает, и, в ответ на его возмущённые возражения, сказал, что поверю в его самостоятельность, если он мне даст пять суток или хотя бы восемь с половиной, а не пятнадцать.

Дал он мне, конечно, пятнадцать, но речь очень подняла мои шансы в глазах конвойного сержанта. Он от подобной наглости по отношению к суду так ошалел, что дал мне по пути в КПЗ заехать домой, переодеться “в рабочее” и позвонить. Я, конечно, воспользовался его любезностью, позвонил Володе Маркману и сказал, что все пятнадцать суток буду держать голодовку. Об этом я, кстати, заявил ещё на суде. Маркман пообещал всё передать кому надо дальше, чтобы “Голоса” сообщили и об этом, и следить, что будет происходить на воле во время моей отсидки.

Потом поехали мы с сержантом меня сажать. Приехав в КПЗ, я объявил начальнику о голодовке, чем ввёл его в большие размышления: по закону голодающим положена отдельная камера. Долго он куда-то звонил, советовался с начальством, а потом сунул меня в общую. Начальника этого, капитана Шуракова, я за несколько лет до того спас от крупных неприятностей: он, в ту пору ещё старший лейтенант милиции, но уже на этой должности, пришёл в штатском, с оружием и вдребезги пьяный навестить супругу, которая работала на моём участке директором столовой. В этой столовой — как, впрочем, и в других — не только пьянь всякая собиралась, но и просто люди, выпить-закусить. Пристал нажравшийся старлей к одной компании. Сначала качал права, потом вытащил пушку. А ребята попались хваткие и отняли у него пушку в одну минуту. К этому времени его жена позвонила в резиденцию, я и подбежал. Я тогда и сам служил в милиции, и столовая была на территории моего участка. Мужики мне пушку милицейскую отдали немедленно и попросили самому разобраться с пьяным старлеем. Отвези я его тогда к дежурному по городу в таком состоянии — лишился бы Шураков не только погон, но, может быть, и свободы. Утеря личного табельного оружия каралась очень серьёзно. Но я отправил его домой, и на следующий день старлей мне клялся в вечной дружбе и любви навек. А тут Шураков меня в упор не узнал, и за все пятнадцать суток я от него ничего, кроме пакостей, не видел. Да что там сявка Шураков — зам. начальника городского управления милиции полковник Илларион Степанович Дурасов дважды за эти пятнадцать суток лично заходил в камеру и допрашивал всех моих сокамерников, не веду ли я там антисоветскую агитацию. Подводил меня под монастырь, хотя всего лет за пять до этого мне не то дважды, не то трижды выносил личную благодарность за успехи в оперативной работе. Так что мне там нелегко пришлось. В отдельную камеру, как голодающего, не загнали — не было свободных, пришлось три раза в день нос к стене отворачивать, чтобы слюни не текли. Правда, алкаши в камере выручали: курево приносили, когда моё кончилось. Их-то на целый день на работы вывозили, а меня в камере держали даже без прогулки. Даже стыдно стало, что я их до этого за людей почти не считал.

Четыре записки передал я “на волю” с выходящими на свободу суточниками, но дошла только одна, четвёртая, которую взял деловой малолетка. Он до этого провёл три года на молодёжной бессрочке и знал цену воровскому слову. А первые три подшили в моё дело в КГБ, спасибо другу Шуракову.

Вышел я на свободу рано утром 16 ноября. Встретили друзья, отвезли домой — после пятнадцати суток голодовки и неподвижности ноги с непривычки маленько подкашивались. Дома ждал куриный бульон (мать заранее приехала, сварила) и повестка на 20 ноября в ОВиР. Ребята сообщили, что раза по три обо мне вещали “Свобода”, “Би-Би-Си” и “Голос Америки”. Мать сказала, что на третий день, как только узнала, что я сижу (я записку оставил, что по делам уезжаю), принесла в КПЗ передачу. Там ей соврали, что я держал голодовку только до ужина, а теперь лопаю, как все.

Пришёл я 20-го в ОВиР, а там кладбищенская тишина. Суббота, УВД закрыто. На всякий случай спросил постового. Он куда-то позвонил и сказал, что за мной придут. И, действительно, через пару минут пришла капитан Жукова и повела в кабинет. Злая, как свора голодных собак. Рассказала, что вызвали её на службу в субботу, оторвав от семьи, кухни и постирушек, только из-за того, чтобы сказать мне: в понедельник дадут разрешение.

В понедельник, 22 ноября, действительно, всю нашу бригаду вызвали к полковнику Трифонову. Выдал Казимир всем выездные визы, годные до 4 декабря 1971 года. 5 декабря был День Конституции, и они не хотели оставлять нас в Москве на этот день. А меня потом ещё вызывали в КГБ, к начальнику отдела борьбы с чуждыми идеологиями полковнику Селезнёву Павлу Петровичу, начальнику Вадима Фёдоровича. Он меня и раньше допрашивал. Показал Павел Петрович толстую папку — моё дело, кое-что дал посмотреть и сказал, что Москва дала команду нашу группу из режимного города Свердловска как можно скорее выкинуть, иначе сидеть бы мне лет пять.

29 ноября мы выехали в Москву. Я заранее позвонил в представительство австрийских авиалиний и забронировал места на Вену на их самолёте на 4 декабря, так как ехало нас девять душ: шестеро взрослых и трое детей. Элла Кукуй с дочкой Юлей, Илья Войтовецкий с женой, двумя детьми и тёщей, будущая жена Кукуя Рита Кисельман и я. На Фрунзенской, правда, долго не хотели за рубли билеты продавать: уговаривали лететь “Аэрофлотом”, да я отказался. У “Аэрофлота” рейсы были 2 и 5 декабря, поэтому заведующей кассами я сообщил, что пятого декабря нам поздно, виза кончится, а второго не полетим, так как хотим последние дни на Родине провести, детям напоследок Москву показать.

Дело, конечно, было не в этом. Ходили слухи, что за несколько месяцев до нашего выезда уже покинувший Москву венский рейс “Аэрофлота” посадили в Киеве, якобы по метеоусловиям. Высадили всех пассажиров, а при обратной посадке конфисковали драгоценности. Разрешения-то на вывоз отняли в “Шереметьево”, перед первой посадкой. Кто расставаться с памятными вещами не хотел — предлагали провести в Киеве несколько дней, до выяснения. Без документов, с просроченной визой и без копейки советских денег. Плакали люди, но отдавали. А кого-то в Киеве вообще ссадили с рейса. Поэтому мы ещё в Свердловске твёрдо решили покинуть СССР на австрийском самолёте.

Что утром 4 декабря 1971 года и сделали. Таможню прошли практически без проблем все, кроме меня. Всю свою малосознательную жизнь я коллекционировал анекдоты и решил не расставаться со своим хобби и после переезда. Поэтому я купил общую тетрадь, разбил анекдоты на 52 раздела и составил список из пяти тысяч анекдотов. Из-за экономии места каждый анекдот был записан одной, наиболее характерной для него строчкой или одним-двумя словами. Естественно, тетрадь привлекла внимание таможенника — как и любое печатное и тем более рукописное слово. Полистал он тетрадь, и спрашивает, что это. Отвечаю честно: “Анекдоты”. Не поверил, потребовал рассказать несколько по его выбору. Он ткнёт пальцем в строчку из какого-нибудь раздела, а я травлю этот анекдот. Минут через несколько он обхохотался и куда-то ушёл. Пришёл с начальником смены и полковником пограничных войск. Потребовали рассказать ещё с десяток. Поржали они втроём, вытерли слёзы — и конфисковали тетрадь как вывозу за пределы СССР не подлежащую. Напрасно я им объяснял, что без меня эта тетрадь даже на раскурку не годится. “Не положено”. Сразу же по приезде в Израиль я купил похожую тетрадку, но восстановить по памяти удалось не более тысячи анекдотов. Четыре ушли таможенному псу под хвост.

Привидения в замке Шёнау

Летели мы хорошо. Почти все пассажиры в самолёте были евмигрантами. В один прекрасный момент командир объявил: “Дамы и господа, наш самолёт покинул воздушное пространство Советского Союза”. Что тут началось — вы и представить себе не можете, не то, что почувствовать! Время-то было далеко не постное, и многих из нас могли запросто вместо Ближнего Востока отправить на тот же срок на Дальний. Правда, с правом переписки — с Ближнего письма первые год-полтора проходили с очень большим трудом.

Но я забегаю вперёд, а, как любил утверждать когда-то один мой приятель из команды “перпетуум кобеле”, поспешишь — блядей насмешишь!

Стюардессы принесли какие-то напитки, у многих с собой было “Советское шампанское”, и начал почти весь самолёт это самое покидание воздушного пространства отмечать — большинству из нас до этого не удавалось покинуть его даже в братскую Болгарию. Малая группа австрийцев и прочих иностранцев, что возвращалась тем же рейсом, охотно поддержала наше веселье.

Сидели в том же салоне самолёта два каких-то очень прилично одетых типа. Им тоже предложили по стаканчику шампанского. Один, которого за глаза можно было бы без грима и наклеенной бороды с пейсами брать в раввины и за нос туда же, громко отверг нашу провокацию — типы оказались советскими дипломатами. Удивились мы: советским служебным людям в служебные поездки разрешалось летать только “Аэрофлотом”, поддерживать престиж страны и экономить ей валюту, а о туристах и говорить нечего. Не иначе, как летели с нами мастера тихой дипломатии.

Наконец приземлилась “Каравелла” в венском аэропорту Швехат, и начался короткий “внутривенный” эпизод нашей жизни. Всех зарегистрировали в приёмном бюро Сохнута (Еврейского агентства) и повезли в замок Шёнау, где Сохнут в ту пору размещал всех будущих израильтян до самолёта в Тель-Авив, ещё не ведая тогда, что возит туда по большей части будущих американцев, канадцев, немцев, австралийцев, новозеландцев и даже южноафриканцев, хотя и белых.

Народу в замке было много и даже больше. Там я впервые в жизни познакомился с еврейской разносортицей. Грузинских евреев я встречал и раньше, но думал, что это их грузинские шутки, а вот бухарские, горские, кишинёвские и черновицкие были для меня полным откровением. У нас на Урале такие не росли. Климат, видно, не подходил.

В этот день мы остались в замке, никуда не пошли — да и не рекомендовало нам руководство приёмным пунктом выходить в посёлок. Во избежание. Пока нас распихали по комнатам в соответствии с полом и возрастом, пока мы повыдёргивали из трусов резинки и с них продиктовали представителям Сохнута адреса желающих сменить политическую Родину на историческую — пришло время полдника. А после него и до ужина нас допрашивал Шин-Бет, израильская контрразведка. Они, конечно, не сказали, где работают, прикинулись сотрудниками МИДа, да и мы, понятно, не догадались, приняли их за привидения. Продавать свежепокинутую Родину целиком не стали, но по кусочку подарили.

На следующее утро после завтрака женщины занялись собой, а я решил пойти в люди. Вышел из замка, перешёл через улицу — и в пивную. В Австрии в этот день было воскресенье. А в СССР, соответственно — День Сталинской Конституции.

Зашёл в пивную — сидят бауэры с бюргерами, посасывают свежее бочковое пивко, шпрехают о чём-то своём. Когда я вошёл — все поначалу замолкли и повернули головы в мою сторону. Откуда я — они поняли: на австрийского крестьянина был я в кожаном пальто и кожаной шляпе явно не похож. По-немецки я в ту пору знал только “Хэнде Хох!” и “Гитлер капут!”, да ещё про бутерброд и шлагбаум догадывался, поэтому говорить с хозяином пришлось по-английски. Спросил, можно ли за пиво долларами рассчитаться — шиллингов до того дня я не только не имел, но ещё и в глаза не видел — и залез в угол с литровой кружкой. Сижу, изучаю публику. А она меня быстро разобрала на молекулы, кишки перемыла и вернулась к своим разговорам.

Вдруг входит какой-то тип невысокого роста, одетый по-городскому. Заказал себе пиво по-немецки, осмотрелся вокруг — и ко мне.

— Разрешите к вам подсесть? — спрашивает по-русски.

— Садитесь, — говорю. А сам думаю: это ещё что за птица?

Сел он и начал задавать вопросы: откуда, сколько мне лет да кто я по профессии. Сначала я бодро отвечал, а потом задумался: на хрена ему эти данные? Если он из Шин-Бета — они и так всё знают, могли проверить у тех же Ильи Войтовецкого и Эллы Кукуй, а если он не оттуда, то откуда? Замолчал я на всякий случай. Он, видимо, понял моё внутреннее смятение и говорит:

— Я из организации под названием “Хайяс”, мы специалистов, выехавших из СССР по израильской визе, направляем жить в Америку, Канаду и другие страны по вашему выбору. Поверьте мне, что вам как кинематографисту делать в Израиле нечего. Сходите в замок, заберите в дирекции вашу визу и приходите. Я вас сегодня же устрою в гостиницу в Вене. Поживёте недельки две-три, пока вагон не наберётся — и в Италию. А оттуда уже куда захотите, с английским языком вам большинство стран открыто.

Визы у приехавших в Шёнау действительно забирали ещё в аэропорту, но Эллу Кукуй как жену узника Сиона причислили к почётным иммигрантам, ну и нас вместе с ней. Так что виза была при мне, что я ему и сказал.

Обрадовался он.

— Давай — говорит, — визу, и поехали.

Тут я всё понял: он из КГБ, и если я ему визу отдам — увезут меня обратно. Я еще вчера утром советским человеком был и мыслить иначе просто не мог.

Снял я шляпу — я в ней сидел — и хвать его левой рукой за ворот.

— Это видишь? — вопрошаю грозно.

А видок у меня был ещё тот. В КПЗ меня постригли наголо, и волосы отрасти ещё не успели. Зато за время ареста отросла борода такого непонятного цвета, что я решил покрасить её “лондатоном”. Да по незнанию купил не тот оттенок, и вышел из меня чистый пират: бритая голова и борода цвета красного дерева. Сочетание довольно угрожающее, из-за того я и шляпу не снимал.

Короче говоря, потряс я этого агента за глотку, но отпустил живым. Боялся неприятностей от австрийских властей — в пивнушке было полно свидетелей.

Он отдышался немного, поправил галстук и говорит:

— Ну, извини. Понимаю, за кого ты меня принимаешь, сделать ничего не могу. Вы все из Советского Союза — чокнутые. Не хочешь идти со мной — езжай в свой Израиль. Но через полгода ты придёшь в этот кабак и будешь умолять меня на коленях, чтобы я тебя простил и от Израиля избавил. Я добрый, может, и прощу.

На том он из пивнушки и вышел, а я вернулся в замок. Рассказал шинбетникам, как меня ГБ крутило. Посочувствовали они мне и рекомендовали больше не ходить в эту пивнушку, да и в остальную Австрию тоже. Даже пару бутылок израильского пива откуда-то добыли.

Той же ночью нас отправили в Израиль на самолёте компании “Эль-Аль”.

Месяца через три мне этот тип начал сниться. Были бы загранпаспорт и деньги расплатиться с долгами и купить билет до Вены — не миновать бы моим коленям пола в пивнушке. Очень быстро я понял, что Израиль — это Левант, арабский Восток и европейцу там делать нечего. Но ещё два с половиной года прошло, пока мне до того невмоготу стало, что я избавил от себя эту страну. Не знаю, навсегда ли, но уже более чем на двадцать восемь лет.

По Святой Земле грешными ногами

Прилетели нас поздно ночью в аэропорт Лод (имя Бен-Гуриона тогда ещё носил сам Бен-Гурион) и провели сквозь строй регистраций. Что мы за кучу бумаг на иврите подписали, не ведаю и по сей день. Один симпатичный чиновник узнал, что мы хотели бы жить вместе, спросил, где у нас есть родственники или друзья — и послал нас в разные концы страны: всех в Беер-Шеву, на юг, а меня в Кармиэль, на север. Позже выяснилось, что это была у них такая государственная политика, чтобы вновь прибывшие быстрее ассимилировались. Два не менее симпатичных пейсатика расспросили про род и касту, но гадостей не делали, а, наоборот, подарили Тору, талес и филактерии. В другом месте выдали удостоверение иммигранта — теудат олим, в который тут же вписали первые долги государству Израиль: 420 израильских лир за билет от Вены до Тель-Авива и 100 лир с портретом Теодора Герцля, которые дали тут же в аэропорту. Сто лир соответствовали в ту пору примерно двадцати четырём долларам США.

Потом рассадили по машинам — и в разные стороны. Ребят всей кодлой в миниавтобус, меня в такси. Ехали часа два. Водитель говорил только на иврите, потому из диалога у нас получилось полтора монолога — я больше молчал и крутил головой по сторонам. Сначала ехали вдоль моря, потом вдоль садов, проехали город Хайфа, углубились в горы, и там, в горах, нашёл водитель городок Кармиэль, в котором я должен был делать свои первые шаги по исторической Родине.

Привёз он меня в ульпан — центр абсорбции, сдал в канцелярию — и был таков. В канцелярии со мной коротко потолковали по-английски, дали комнату в трёхкомнатной квартире и сообщили, что сегодня я свободен, а назавтра пойду в школу учить иврит. Во второй комнате этой квартиры жил вместе с матерью бывший инженер-звуковик театра Образцова Аарон Хессин. Третья, гостиная, считалась общей. Аарон выучил иврит ещё в Москве и дал мне несколько обиходных слов и первых советов. Поэтому взял я свои сто лир и сто долларов, с которыми выехал из СССР, пошёл в центр посёлка, как он подсказал, дождался маршрутного такси — на местном языке шерут — и поехал в Хайфу.

Был у меня номер телефона наших бывших соседей по Свердловску, которые в пятидесятые годы уехали в Польшу (муж был из польских ополченцев), а в конце шестидесятых, когда поляки старались перещеголять немцев и сделать свою страну “юденфрай”, переехали в Израиль. Да и Хайфу хотелось посмотреть, о которой много слышал и кое-что читал.

Приехали в Хайфу, на конечную остановку. Водитель мне пальцем на что-то вроде колхозного рынка на другой стороне улицы тычет, “шук”, говорит. Пошёл я на ту сторону. Действительно, рынок, но для израильтян, может, и шук, а для меня шок. Столько свежих овощей и фруктов я и летом в Сочи не видел, сколько тут шестого декабря! А многие овощи и особенно фрукты не видел даже на картинках. Всякие там манго, папайи и авокадо с грейпфрутами. Напробовался я всего лир на двадцать (получилось много) и пошёл по Хайфе погулять, благо время было раннее.

С километр прошёл — новый сюрприз: книжный магазин, а в витрине книжки по-русски. Чьи издания — понять трудно, магазин был ещё закрыт, но названия, но авторы! А как увидел я “Мастера и Маргариту” Булгакова в роскошном издании, вообще ошалел. У меня “Мастер” был в журнальном варианте, и я его, зная, что не выпустят, со слезами подарил перед отъездом товарищу. Вынужден был. А тут — лежит в витрине книга, бери — не хочу! Я хотел и, покрутившись по району с часок и дождавшись открытия магазина, тут же её купил. Как сейчас помню: 28 лир стоила. Большие деньги это были для меня в тот день, но не пожалел. И сейчас не жалею. Книга эта до сих пор украшает мою библиотеку.

Потом нашёл телефон-автомат и позвонил своей бывшей соседке. Оказалось, что это как раз в Хайфе. Сама Аня уже давно переехала, но жили в этой квартире родственники её к тому времени уже покойного мужа, которые позвали меня в гости, а ей позвонили на работу. Пока я до них добирался без языка, и она подъехала.

Говорили мы с ней долго, всё-таки не виделись тринадцать лет. Рассказала о своей семейной трагедии и тем самым в первый же день внесла в мою душу сомнение в уровне израильской медицины. Жили они уже не в самой Хайфе, а недалеко от неё, в городе Акко. Как-то вечером вернулся её муж с работы и пожаловался на боли в сердце. Вызвали “скорую”, или как она там называется, “красный Маген-Давид”. Пришла машина где-то через час с двумя санитарами. Посмотрели они на больного и сказали, что надо его везти в Хайфу, в больницу, потому что в Акко помощь ему оказать никто не может. Положили Ефима, ставшего к тому времени уже Хаимом, на носилки и повезли. Но живым уже не довезли: у него инфаркт был, и трогать его с места было ни в коем случае нельзя. Но врача в бригаде не было, а санитары этого, видимо, не знали. Так что имя “Хаим”, что означает “жизнь”, его не спасло.

Осталась Аня с двумя детьми и матерью. Дочка её, Таня, с которой мы в детстве в “дядю доктора” играли, уже большая была. Вскоре она вышла замуж, по любви и за юношу из богатой семьи. Родила девочку. После родов у неё появились какие-то неприятности по женской линии, из-за чего она несколько раз обращалась к гинекологу. Но врач её заверил, что это — нормальные послеродовые явления, и молодая женщина успокоилась. Где-то через год после родов поехала Тамар — так её стали звать в Израиле — с дочкой и мужем в отпуск в Германию, где жили его родители. Там ей опять стало плохо, отвезли её снова к гинекологу, на сей раз немецкому. Тот посмотрел, ахнул и тут же назначил самое серьёзное обследование. А потом, получив все результаты и посоветовавшись с хирургами, вынес подруге моего детства под видом диагноза смертный приговор: неоперабельный рак матки с проникающими метастазами и в последней степени. Проглядели его израильские медики. Вернулась Тамар в Израиль и вскоре умерла, как ей и предсказали немецкие врачи.

Со следующего дня начал я учить иврит. Интересный язык, но для европейской носоглотки чрезвычайно трудный, потому что в нём есть горловые, гортанные звуки, нам практически недоступные. Сабры его легко произносят, марокканские, сирийские, египетские и йеменские евреи тоже. Ну, и арабы местные, палестинцы, друзы. А мы — нет. Словом, хотя уже через месяц я на этом языке общаться мог, а через три речи толкать — понял я, что это их язык и страна тоже. Арабских евреев и еврейских арабов.

Но это я опять вперёд забежал. Где-то через неделю после приезда пригласили меня в Иерусалим, на демонстрацию в защиту советских евреев. Поехал я туда почти через всю страну и познакомился с массой интересных людей, в том числе с Лидой Словин. Рижская еврейка, она и в Латвии была активисткой и тут сразу же влезла в первые ряды строителей капитализма — в движение Менахема Бегина Херут, которое в ту пору ещё находилось в оппозиции.

Лида, или, как она себя стала в Израиле называть, Леа, мне с первого взгляда понравилась своей энергией и убеждённостью, да и я ей явно “ко двору” пришёлся — партийному. Для другого у неё для меня не та возрастная категория была, да и она была замужем за хорошим человеком Борисом. Рассказала Лида о программе Херута, и решил я познакомиться с этим движением поближе. Забыл сказать, что едва ли не на второй день моей жизни в Кармиэле к нам в ульпан приехал лектор от партии Бен-Гуриона “Мапам”, которая вместе с партией “Мапай” руководила страной. Рассказал этот лектор немало интересных вещей об истории создания государства Израиль, а конце изложил программу построения там... социализма. Правда, он особо напирал, что социализм будет построен не советского типа и никакого другого, а израильского, при котором всем в конце концов хорошо будет. А когда мы ему начали довольно дружно вопросы задавать, типа, не родственник ли он зоологам, выводящим породу травоядных шакалов, обиделся партийный товарищ и, сославшись на свой опыт и нашу сопливость, вечер вопросов и ответов закончил. Поэтому после знакомства с Лидой Словин Херут показался мне той самой партией, в которую надо вступать. О том, что можно вообще никуда не вступать, я как-то сразу не додумался.

Договорились мы, что я в своём ульпане буду объяснять людям разницу между социалистами и демократами, на том я и вернулся в свой Кармиэль. Несколько раз Лида мне звонила, а потом вызвала в Тель-Авив, в “Дом Жаботинского”, в котором ЦК Херута помещается. Приехал я туда, послали меня сначала в “русский отдел”. Руководителем отдела был в ту пору Ицхак Шамир — в будущем глава государства Израиль, а в прошлом — глава организации еврейских партизан Лехи, за чью голову англичане сулили большие деньги. Бен-Гурион называл партизан Лехи террористами и сам выдавал их в руки англичан, под виселицу или расстрел.

В тот же день проходило что-то вроде съезда правления Херута, на котором одного парня (фамилию не помню) и меня торжественно приняли в Херут и выдали партбилеты. Принимал нас сам Менахем Бегин, глава движения.

Процедура эта хотя была и менее торжественной, чем приём в комсомол за одиннадцать лет до этого, но запомнилась больше. Из-за Менахема Бегина, конечно. Он нам тогда сообщил, что каждую субботу после захода солнца его дом открыт для всех друзей. И, действительно, вплоть до своего отъезда я нередко, по субботам, заходил к Бегиным в гости, чаще всего с новоприбывшими. В гостиной всегда полно народу было. Угощали кофе, печеньем и интересными разговорами.

Так я стал активистом “Херута” и даже организовал у нас в ульпане встречу новоприбывших с кем-то, кого прислал Шамир. Не помню уже, сколько народу собралось и о чём там дискутировали. Помню только, что на следующее утро меня прямо с занятий вызвали к директору центра абсорбции, американскому еврею. Начал он мне тоном завуча пенять за то, что я политиков из оппозиционной партии в ульпан пригласил, показал какую-то цидульку на иврите, в которой якобы стояло, что по уставу ульпанов политическая работа там запрещена. Тогда я, в свою очередь, спросил его: а почему тогда за месяц, что я в Кармиэле, уже минимум пять встреч с людьми из “Мапая” и “Мапама” прошло, как это сочетается с уставом? Короче говоря, общего языка мы с ним так и не нашли. Он мне пригрозил исключением из ульпана, я из него после этого дипломата сделал. Посланника. Послал к употреблённой родительнице.

Совсем забыл рассказать про употреблённую родительницу: в первый же вечер моего израильского периода жизни позвали меня новые знакомые в кино на израильскую картину с английскими субтитрами. Я пошёл: очень хотелось познакомиться с уровнем израильского кинематографа. Приехал-то я из мира кино, со Свердловской киностудии. Назывался фильм, как сейчас помню, “Фишке ба’милуим” (Фишке на военных сборах), и показывали в нём нехитрую историю пейсатого еврея Фишке, попавшего в армию. Такой весёлый пустячок, лёгкий шарж на будни израильской военной службы. Где-то в середине картины сержант прижал в поле солдатку с её полного согласия, завалил в пшеницу и только начал с неё форму сдирать, как вдруг с обочины кричит ему что-то Фишке. Что именно — мы не поняли, поняли только, что послали бедняжку искать сержанта по срочному делу. Сержант сваливается с подчинённой, начинает натягивать форменные брюки, открывает рот — и вдруг с экрана несётся чистейшее “Ёб твою мать!!!” Мы своим ушам, конечно, не поверили и, хотя любимое выражение нашей доисторической Родины вроде бы расслышали до восклицательного знака, решили, что это иврит, нам ещё не доступный. На всякий случай остались на следующий сеанс, последний. Народу было мало, и хозяин кинотеатра оставил нас бесплатно. Ближе к полевому эпизоду мы переместились к динамикам и уши навострили, как бритвы для обрезания. Как вы думаете, что мы от сержанта услышали? Конечно, то же самое утверждение отцовства во времена матриархата. Потом нам рассказало местное население, что фраза эта, занесённая русскими евреями в тогдашнюю Палестину ещё в начале века, была взята в современный иврит с сохранением её смысла. Когда я где-то через полгода услышал эти слова из уст одного сабры родом из Марокко и спросил его об их значении, он на чистом иврите абсолютно точно ответил, какая именно мать имелась в виду.

Мой сотоварищ по группе, Шломо, с которым мы вместе грызли иврит, приехал из Аргентины. Был он там школьным учителем, поэтому называли его, как и всех учителей в Южной Америке, профессором. Как-то взял Шломо напрокат фольксваген “жучок”. Пару дней поездил сам, а потом предложил покататься мне, за мой бензин. Сел я в это насекомое и покатил через Тель-Авив и Иерусалим в Беер-Шеву, повидать своих свердловчан. Полстраны за рулём проехал, получил гору удовольствия. Заодно убедился, что шоферить ещё не разучился. Я в армии был инструктором-водителем и вернулся с первым классом, но в последнее время ездить мне приходилось не так уж и часто.

Житие в Общежитии

“Маон олим Яффо”, как это общежитие — или, точнее, общежидие называлось, было презабавнейшим Вавилоном. Сюда спихивали холостых и вдовых евмигрантов вне различия пола, возраста, специальности и страны, откуда приехал. В отличие от обычных центров абсорбции, здесь не кормили, а выдавали деньги на питание. В первые два-три дня каждого месяца чиновница отдела абсорбции Элька открывала двери своего кабинета и выдавала пособие. Если хотела. А если не хотела — не выдавала. Закрывала дверь и уходила якобы к врачу. У этого якобы врача она и проводила остальные три с лишним недели рабочего времени — за исключением часов, в которые пила кофе. Моих друзей, музыкантов, она послала в яффский порт разгружать с кораблей мешки. Когда же те объяснили, что боятся испортить пальцы — наорала на них, обозвала паразитами и закрыла дверь. Ребята вызвали полицию. Пришли полицейские и на хорошем иврите объяснили всем жителям общежития, что Элька беременна и родит стране солдата, а все олим (приехавшие) — русские паразиты, нахлебники и захребетники. Так Родина встречала своих блудных пасынков.

Два этажа в нашей общаге занимал сын Моше Даяна Ассаф, он же Асси, киноактёр и плейбой. В его многогабаритную квартирку ходило два специальных лифта, куда нас не пускали. Папаня навещал сыночка довольно регулярно, не реже раза в неделю. Сначала приезжала охрана и отгоняла нас от подъезда. Потом на бронированной, наверное, машине подъезжал папаня и быстро скрывался в лифте. Один раз, правда, мы его подкараулили, когда он из здания выходил, и высказали напрямую, что думаем о легендарном министре, который от собственного населения прячется. Сравнили его для начала с товарищами советскими министрами и вежливо намекнули, что на очереди к сравнению — дядя Адольф и дядя Иосиф. После этого хотя охрана и приезжала раньше него, но нас уже не гоняла.

Были у нас и интересные личности, даже много. Как-то раз появился пожилой инженер пенсионного возраста из Ленинграда. При выходе из здания было место, где жильцы собирались для чесания языков. Поскольку место ограждалось каменным парапетом, прозвали его “Стеной плача”. С неделю прислушивался пенсионер к общим разговорам, потом начал рассказывать о себе. Жена у него умерла, взрослые дети об Израиле и слышать не хотели, так что приехал он один-одинёшенек. А ещё через пару дней, когда разговор зашёл о деньгах, признался он, что на все свои сбережения купил и благополучно провёз с собой пять тысяч долларов. Сказал даже, где. Удивились мы и спросили, какими купюрами были у него эти доллары, раз они заняли так мало места. Он ответил, что одной купюрой в пять тысяч долларов. Тут у нас в глазах потемнело, так как одно знали мы наверное: пятитысячных долларовых купюр не бывает. Когда мы это ему сказали — беднягу чуть не обморок хватил. Побежал он в свою комнату, долго рылся в своих вещах и минут через двадцать принёс нам бумажку. Наши мнения я лучше пересказывать не буду. Короче говоря, пошли мы с ним утром в банк, показали купюру. Посмотрели её эксперты и сказали, что более прекрасной подделки пятидесятидолларовой бумажки не видали. Предложили питерскому лопуху за неё не то десять долларов, не то двадцать. Как за экспонат для своего музея. В тот же день несчастного валютчика прямо из общаги увезла с инфарктом “скорая”.

Жили в нашей общаге и два немолодых еврея, у которых было много родственников за границей. У одного — в Штатах, у другого в Аргентине. Я им обоим переводил письма на английский и те, что приходили, на русский. Тот, у кого родня жила в Аргентине, был тихим и скромным, а “американец” нагловат. Этот меня по автосалонам таскал, приценяться к машинам пошикарнее. “Бьюик”, “Понтиак”, Кадиллак”. “Вольво” он даже и за машину не держал. Хвастался, что его родня — мультимиллионеры, владельцы заводов, газет, пароходов. Грозился взять с собой в США переводчиком, когда поедет к родне в гости.

В один прекрасный день приходит письмо “аргентинцу”. Пишет ему брат от имени матери, которая была жива, хотя ей и за девяносто перевалило. Пишет, что вся родня ему кланяется, что надежда на встречу не угасала у них всю жизнь и что по просьбе матери он скоро прилетит в Израиль, выяснить на месте, что будет решать насчёт своего будущего “русский” брат. Захочет в Израиле остаться — купят ему хорошую квартиру, обстановку, машину и переведут на счёт сотню-другую тысяч долларов, захочет в Аргентину ехать — добро пожаловать в семью! Порадовались все счастью соседа. А ещё через несколько дней выходит к “Стене плача” наш “американец” — краше в гроб кладут. Отвёл меня в сторону и протянул письмо из США. Написано было в том письме примерно следующее: “Дорогой брат, рады были узнать, что ты наконец-то вырвался из “мелихи”, и желаем тебе счастья на новой Родине. Посылаем тебе чек на 100 долларов, купи себе что пожелаешь. Когда эти деньги кончатся — пиши. Но, насколько мы знаем, вновь прибывшим в Израиле создаются все условия, мы сами на вас много денег жертвуем, так что эти деньги тебе только на дополнительные удовольствия, поэтому тратить их не спеши”. Сумму цифрами на чеке он и без меня понял, так что письмо можно было и не переводить. Через пару дней и он слёг в больницу с сердечным приступом.

Чем мне повезло — не успел в Яффе поселиться, вызвали меня на собеседование. Когда мы в Израиль прилетели, у нас профессии спрашивали. Я сказал “директор картины”. Записали, оказалось, “продюсер” и передали куда-то дальше. Къебенематографисты тогда ещё были в Израиле редкими белыми воронами, я приехал третьим после Михаила Калика и заместителя директора Литовской киностудии Шломо Бериловича, поэтому попали мои данные в картотеку министерства культуры, а оттуда — к израильскому режиссёру Баруху Динару. Он как раз запускался с картиной “Вторая сторона”, и ему была нужна массовка из “русских”. Пошёл я к нему на собеседование и вернулся ассистентом режиссёра по массовке и групповке. Дело знакомое. За неделю почти все жители нашей общаги побывали в артистах. Постоят на жаре часа три-четыре, помучаются — зато накормят три раза в день до отвала и после съёмок денег дадут. Отбоя от желающих не было. А потом поехала группа в пустыню Негев дальнейшие эпизоды снимать, уже без массовки. Меня взяли ассистентом по съёмочной площадке. За три недели я у них заработал неплохие деньги и повидал юг Израиля: Беер-Шеву, Арад, Димону, Мёртвое море, которое там называется Солёным, Иерихон. Так началась моя короткая кинокарьера. Чем она особо хороша была — не надо было зависеть от этой Эльки. Да, впрочем, и она, как узнала, что я в настоящем израильском кино работаю — деньги стала выдавать без звука и очереди.

Потом пришло приглашение, которое мне в комнату чуть ли не в зубах принёс лично пан директор всего общежития, хотя этот директор был для нас не ниже секретаря обкома КПСС и не более доступен. Приглашали меня на собеседование в “Кремль” — так в Тель-Авиве полушутя называли ЦК “левых” профсоюзов. В одном из самых важных кабинетов предложили мне должность заведующего русским отделом этого ЦК. Должность, конечно, фантастическая: нормальный оклад, плюс премии, плюс оплата машины, квартиры и телефонных разговоров, плюс отдельный кабинет, плюс, конечно, связи на самых высочайших уровнях. Всё шло хорошо до заполнения анкеты. Нет, с пятым параграфом как раз недоразумений не было, а вот, если не ошибаюсь, с седьмым, где про партийность.... Как услышал мой собеседник, что я член партии “Херут”, так из него на моих глазах весь воздух вышел. Предложил он мне, правда, выйти оттуда и вступить в “Мапай”, да я, дурачок дефективный, отказался и стал болтать глупостями на тему вреда профсоюзов.

На том и окончилась моя государственная карьера в государстве Израиль. До самого отвала не принимали меня уже ни на одни курсы, не давали попасть ни на одну государственную работу. Хотя предложений было много — шустрые администраторы требовались едва ли не повсеместно. Но потом приходила, видать, начальникам откуда-то цидулька с сообщением, что я член не той партии, и моё устройство на службу вдруг переносилось на начало следующего тысячелетия. В этом общежидии начальники к правящей партии принадлежали, а я — к оппозиционной.

Оппозиция эта, кстати, тоже оказалась едва ли не тупее большевиков. Пока мы ездили по всей стране на автобусах, маршрутных такси и перекладных и всех “русских” голосовать агитировали за Бегина, всё было хорошо. Но потом пришла моя очередь покупать автомобиль. Все, конечно, брали легковушки, а я решил купить миниавтобус и с ним работать в израильском кино. Порекомендовал мне один из главных тамошних продюсеров купить “Фольксваген”, что я и сделал. После этого он взял меня на картину “Иисус Христос — суперзвезда”, которая весь свой съёмочный период провела в Израиле. Но про кино я расскажу чуть позже, сейчас про Херут. Не сообразив мозгами, я поставил машину во двор “Дома Жаботинского” и пошёл к Ицхаку Шамиру обговаривать будущие поездки. Он меня, как вcегда, очень радушно встретил и угостил кофе. В Израиле вся страна на службе пьёт кофе. Но во время разговора позвонил ему кто-то с вахты и доложил, что во дворе стоит немецкая машина, с номерами, которые получают новоприбывшие. Узнав, что “Фольксваген” действительно мой, довёл он до моего сведения, что я нарушил одно из основных правил члена Херута — не иметь ничего немецкого, и что до тех пор, пока я от этого фашистского продукта не избавлюсь — делать мне в “Доме Жаботинского” нечего.

Автобус я так и не продал — права не имел, да и не хотел. Поэтому на моё место взяли одного бывшего рижского адвоката, Яна Найера. Он ездил на японской “Субару”.

Первые тонкости иврита

Честно признаться, я в Яффе тоже не с первых дней в умники выбился. Знание языка подводило. Точнее, незнание. Помню, где-то через месяц после переселения из Кармиэля решил я себе курицу сварить. Напротив общаги был маленький дорогой ресторанчик и маленький дешёвый продуктовый магазинчик, на местном наречии “ханут маколет”. Пошёл я в него, чтобы зря подошвы на пути в супермаркет не стаптывать. Захожу, а там продавец — старый местный еврей или просто араб, и одна довольно пожилая покупательница того же вида. Я, правда, у себя на этаже приятеля спросил, как на иврите “курица”, но по пути забыл. Точнее, спутал. Надо было сказать “оф” (птица), а я спросил “ор” (свет). Ну, показывает мне продавец на лампочки. А мне его лампочки до лампочки, мне курицу надо. Я “ор” раз десять повторил, потом наконец догадался, что не то спрашиваю. А как правильно спросить, не помню. Говорю ему по-английски: “чикен”. А у него, видать, с английским напряжёнка. У покупательницы тоже. Не поняли меня. Попробовал я “ко-ко-ко” клохтать и руками, как крыльями, махать — всё равно не понимают. Чую, придётся обратно в общагу переться, снова спрашивать. И тут меня осенило: вижу, у него на прилавке картонки с яичками выставлены. А то, что “яйца” на иврите “бейцим”, я знал с детства. Тычу в картонку пальцем и спрашиваю: “Бейцим понимаешь?” Он головой кивает, что понял. “Тави ли (давай мне), — говорю, — бевакаша (пожалуйста), има шель бейцим” (маму этих яиц). Его вместе с покупательницей кондрашка хватила. Минут через пять оба очухались от хохота, и объяснил он мне, дураку некошерному, что мясо и птицу вместе в таких магазинах иудейскими законами продавать запрещено и что мне нужно пойти за угол, в мясную лавку. Сходил я, купил курицу без проблем, принёс в хату, сварил, съел и рассказал ребятам о своих приключениях. Примерно месяц меня половина общаги “мамой яиц” дразнила.

Иисус Христос и суперзвёзды

Известный голливудский режиссёр Норман Джуисон, мастер музыкальных фильмов, решил сделать картину по мюзиклу “Иисус Христос — суперзвезда”. А где её ещё снимать, как не в Земле Обетованной, по месту жительства главного героя? Приехали в Израиль представители Джуисона, наняли на службу Арика Дихнера — одного из опытнейших директоров картины — и дело пошло. Дихнер создал полную израильскую бригаду — от административной группы до массовки, транспортного отдела и отдела питания.

Меня взяли шофёром на собственном миниавтобусе “Фольксваген” и ассистентом режиссёра. Конечно, не главным. Так, ассистентишкой. Но платили хорошо. Без автобуса, скорее всего, вообще не взяли бы, так как от мест съёмки до гостиницы порой приходилось ехать час-полтора — для Израиля дистанции огромного размера.

Первые съёмки должны были проходить сравнительно недалеко от Иерусалима, поэтому штаб и группу разместили в гостиницах арабского квартала Вечного города. Потихоньку начали слетаться актёры, которых мы встречали в аэропорту Лод.

Иисуса Христа в жизни звали Тед Нили. Приятный такой актёр, очень спокойный, не в пример Иуде, Карлу Андерсону — несмотря на скандинавскую фамилию, афроамериканцу. Тот почти всегда приплясывал. Темнокожей была и исполнительница роли Марии Магдалины — жаль, не помню её фамилии, хотя мы с ней вроде как довольно близко подружились. В картине были заняты и израильские актёры, правда, в групповке. Но всё равно были счастливы, что снимаются в голливудской рок-опере у самого Нормана Джуисона.

Интересный человек был Норман Джуисон. Ко всей группе относился одинаково приветливо — от своих ассистентов до друзов — охранников, которые прогуливались вокруг съёмочной площадки с автоматами “Узи”. Но в работе был твёрже алмаза. После просмотра материала, снятого в первые три дня, отправил обратно в Лондон оператора вместе со всей его группой и выписал нового. Не понравились режиссёру первые кадры картины, и никакой возможности “исправиться” он оператору не дал: хозяин — барин, время — деньги.

Писать про то, как это кино снималось, я, конечно, не буду — да большинства эпизодов и не помню. Так, по мелочи, расскажу, что врезалось в память.

По субботам, конечно, не работали. А по пятницам, после съёмки, в палатках-столовых накрывался ужин со спиртным. Американцы и прочие англичане пили виски, израильтяне — пиво или что-то безалкогольное. Сабры вообще крепче пива редко что пьют. Я, как и все водители, тоже вдаривал по “Швепсам”, хотя и не столь охотно. Как-то подходит режиссёр ко мне и спрашивает:

— Ты же русский, почему не пьёшь? Я специально для тебя водку заказал!

Действительно, где-то уже на третью пятницу к толпе бутылок присоединилась “Смирновская”, но не думал я никак, что это для меня.

— Извините, — говорю Джуисону, — никак не могу сейчас пить, мне ещё группу в Иерусалим, в гостиницу везти. —

— Тогда бери её с собой, — говорит. И сунул мне бутылку “Смирновской”. После этого мне каждую пятницу “Пьера Смирноффа” выдавали, а освежающих напитков у нас было и без того достаточно. В каждом микроавтобусе стояло по холодильничку, и наша задача была — заставлять американцев и англичан пить не реже, чем через каждый час. В пустыне организм уже через два-три часа обезвоживается напрочь, и руководство картиной внимательно следило за тем, чтобы у нас этого не произошло.

Вместе с водкой выдавали мне ещё сумку жратвы — овощи, фрукты и мясные консервы. Пока мы возвращались ночевать в Иерусалим, отвозил я эти деликатесы в центр абсорбции Мевассерет Цион, где мы их и уничтожали сначала с тремя киношниками — Михаилом Каликом, Александром Кольцатым и Юлианом Паничем, потом с Кольцатым и Паничем, а в конце уже только с Паничами — они там между собой поссорились, я остался с Паничами.

Насчёт сабр и выпивки. В самом начале картины договорились мы всей бандой шоферов пойти в пятницу вечером в бар-дискотеку, под названием “Пещеры”. Это был в ту пору один из самых модных баров, там было очень трудно найти свободное место. Но джаз там лабали мои друзья-музыканты из России, поэтому столик я получил без проблем. Приехал пораньше, заказал пива и маленькую бутылку коньяка “777”, так как разговор шёл о том, чтобы собраться и выпить.

Пришли мои коллеги. Смотрят на столик и спрашивают:

— Кто ещё должен прийти?

— Никто, — говорю.

— А кто же тогда будет это всё пить?

А на столе — пол-литровая бутылка коньяка и восемь бутылок пива на четверых. В общем, они за весь вечер по бутылке пива осилили, остальное мы с земляками-музыкантами без труда прикончили. Так пили большинство местных израильтян в начале семидесятых годов. Крепкие напитки они ставили на стол разве что по большим праздникам, а в будни обходились соками.

Проработал я в группе Нормана Джуисона около трёх месяцев. Практически всё время на “Иисусе Христе”, хотя на пару дней отсылали меня на вторую картину, которую Джуисон в то же время в Израиле снимал, “Билли две макушки” с Грегори Пеком в главной роли. Это был уже не мюзикл, а вестерн, и я очень жалел, что не попал на него с самого начала — там пальба шла с утра до вечера.

Работать приходилось много. Каждый вечер режиссёрская группа отсматривала снятое за прошлый день и все, кто хотели, могли прийти посмотреть. Я ходил каждый день. Что меня больше всего удивило — за день снималось примерно 100 полезных метров. Полезных — это тех, которые войдут в фильм. В Советском Союзе максимальная норма была — 30 метров, да и ту удавалось выполнить далеко не всегда. То этого не хватало, то того. А тут со снабжением проблем не было. Часть картины я работал с администратором Шломо — египетским евреем. После режиссёрского совещания составлялся список необходимого на будущий день, Шломо звонил поставщикам — чаще всего арабам (они были ближе), и на следующее утро всё заказанное было на месте. Как-то мы с ним вместе ходили купаться, и заметил я, что у него не только на лице, но и на теле было очень много шрамов. Когда я со Шломо поближе подружился, он рассказал, что до 1967 года работал в Египте арабом и израильским шпионом. Незадолго до шестидневной войны его разоблачила тамошняя контрразведка и кинула в тюрьму. Пытали и мучили его, естественно, не слабо. Скорее всего, не вырваться бы ему оттуда живым, но улыбнулось еврейское счастье: Шломо был обменян вместе с другими шпионами и военнопленными на попавших в плен египтян. Он мне рассказал, что израильская разведка никогда не оставляет своих на произвол судьбы или властей страны, где они “погорели”, и старается вызволить их любыми путями: выкупить, украсть, освободить силой — где как удастся. Шломо меня и познакомил с арабской кухней. Поскольку говорил он по-египетски совершенно свободно, подавали ему во всех арабских ресторанчиках только самое лучшее. Да и знал он, у какого хозяина какое фирменное блюдо заказывать.

Забыл я уже почти всё, что там, на съёмках, происходило, кроме поездки в Бейрут. Было у нас в группе два “Лендровера” с английскими номерами, привезенных из Лондона. Как-то раз решили американцы и англичане съездить на них на выходной в Бейрут. С их паспортами такая поездка не составляла никакой проблемы. Им понравилось, и решили они на следующий выходной наведаться туда снова. Пригласили и меня — на фоне от роду загорелых израильтян, кого в Ливан пустили бы только на танке, был я человеком европейского цвета. Нет, не белым, а красным, как варёный рак. Один техник, с которым мы чем-то были похожи, дал мне свой американский паспорт.

С ливанскими пограничниками хлопот было даже меньше, чем с израильскими. Англичан и американцев они в те годы явно уважали. Может, и сейчас уважают, но тайно. Пропустили нас и туда, и обратно без обыска машины и почти без контроля. Израильтяне, правда, документы очень внимательно просмотрели. От Бейрута у меня осталось просто фантастическое впечатление: такого красивого города я до этого в жизни не видел. До войны называли Бейрут Парижем Ближнего Востока. Но я в Париж попал на полтора года позже, так что, скорее, он для меня стал Бейрутом Дальнего Запада.

Как просто стать хайялом (солдатом)

В Армии Обороны Израиля служат все до 55 лет. Оборона требует. Естественно, что берут туда и новоприбывших. Начинается всё это с повестки на медкомиссию. Обследуют тебя всевозможные врачи сверху донизу и изнутри наружу и поставят тебе процент степени здоровья, или, по-местному, “профиль”. Все болезни, все операции этот “профиль”, естественно, снижают. А от его общей величины зависит, в какой род войск тебя возьмут или не возьмут вообще. Идеальный солдат должен, конечно, обладать стопроцентным здоровьем. Но таких в Израиле нет ни одного, максимальный процент там равен девяносто шести. Четыре процента за обрезание снимают: всё-таки хирургическая операция!

Начинается всё с трёхнедельного курса молодого бойца, куда попадают даже те, кто призывается не на срочную службу, а на сборы.

В нашем взводе было человек тридцать, в роте — сто двадцать. В основном, выходцы из Советского Союза, хотя были и американцы из США и стран Южной Америки и один француз. Среди “русских” были люди, в основном, с высшим образованием, которых для получения звёздочки младшего лейтенанта сколько-то месяцев держали в Советской Армии. Но были и те, кто полностью отдал свои три года маршалу Родиону Малиновскому. Как, например, я. Таким на этом курсе делать было нечего.

Судите сами: выгоняют солдат после завтрака на чистый воздух и до обеда рассказывают на солнцепёке, как стрелять из трёхлинейной винтовки Мосина образца 1891/1930 года. Точнее — из чешских “маузеров”, сделанных по образцу той винтовки. При этом винтовками такими уже не вооружают даже сторожей, не то что солдат. Мой “маузер” был старше меня, на нём стоял год выпуска “1939”. Сами сержанты толком не знали, как с такой рухлядью обращаться. Прибегает ко мне в палатку как-то раз наш сержант. Я в этот день дневалил — как, впрочем, и во многие другие. Тычет мне винтовку и кричит: дай мне свою, а эту в оружейную мастерскую неси, у неё затвор испорчен!

Так я ему и дал свою, вычищенную и смазанную. Нашёл салагу. Взял я его, с “испорченным” затвором, оттянул рычаг назад, повернул — и встал затвор на место. Таким штучкам нас в России ещё в школе учили, на курсах ДОСААФ. Называлось “снять с предохранителя”.

В дневальные командиры отделений по утрам вызывали добровольцев. Я быстро смекнул, что к чему, и стал дневалить чуть не каждый день. Работы немного: промёл палатку, вылил на пол десяток вёдер воды — и отдыхай до обеда. А после обеда всего и работы, что подмести. Лучше, чем на жаре слушать примерно такие речи лейтенанта:

— Тема наших сегодняшних занятий — вынос раненых с поля боя. Вот это — носилки, на которых можно переносить раненых. Переносить раненых должны четыре солдата. У носилок есть четыре ручки. Но вы должны запомнить, что каждый солдат должен взяться только за одну ручку, иначе кому-то из вас ручка не достанется.

Лейтенант не виноват: до и после нас им приходилось призывников из арабских стран обучать, те другого языка не понимали.

Ну, а с винтовками этими ещё одна комедия вышла, но уже при всех. Как-то раз сержант нас упражнениями с ними замучил настолько, что американец Джо не выдержал и подбросил свой маузер носком ноги в воздух. Тот сделал двойное сальто, попал прямо к нему в правую руку, повертелся в ней как живой и опять оказался в положении “к ноге!”. До переезда в Израиль Джо успел закончить военную академию в Уэст-Пойнте и дослужиться во время войны во Вьетнаме до капитана.

Потом нас учили кидать гранату типа “лимонка”. Вообще-то это дело нехитрое: выдернул за кольцо чеку, бросил — и через четыре секунды взрыв. Сама по себе граната не взорвётся — она же ручная, а не в джунглях пойманная. Однако до нас лейтенант, видимо, обучал в своём взводе круглых идиотов, потому и из нас все кишки вымотал. Даже профессор уже мог эту железку безошибочно бросать, а лейтенант всё жизни не давал. Профессор этот, выходец из Франции, был серьёзным учёным. Где-то в США вскоре должен был состояться международный научный симпозиум, на котором его ждали как основного докладчика. Но из Израиля его не отпускали, пока не пройдёт военные сборы. Вот и пришлось физику с мировым именем учиться ходить в строю.

Наконец пришёл и наш Юрьев день, в который мы должны были показать, чему научились на курсе молодого бойца. Пока выкрутасами занимались, я ещё терпел. Пришла пора кидать гранату. Происходило это так: мы сидели в бункере, а лейтенант вызывал по одному на огневой рубеж, заставлял обе руки через бруствер перевесить и только тогда давал гранату в руки. Затем приказывал вынуть чеку, зажимая рычаг, потом, не размахиваясь, отбросить гранату от себя как можно дальше и быстро убрать руки обратно за бруствер.

При таком дурацком броске граната падала довольно близко. Когда меня вызвали, я сначала всё делал по команде, пока граната не оказалась в моих руках. Затем, опять же по команде, выдернул чеку, убрал руки вместе с гранатой внутрь и стал задавать лейтенанту дурацкие вопросы. У лейтенанта даже уши затряслись.

— Убирай, — кричит, — руки обратно, кидай гранату!

А я всё его как бы понять не могу, иврит как бы забыл начисто. Потом медленно завёл руку за спину — и кинул гранату навесом, как нас учили в другой армии, Советской. Граната пролетела едва ли не до конца полигона и попала почти в центр “пятачка”. Я этому лейтенанту за три недели раз, наверное, двадцать повторял, что отслужил три года, что по специальности армейской — командир взвода водителей колёсных машин, а по званию капитан запаса, но он никак понять не мог, что Советская армия вооружена не дубинами. Хорошо, что случай с гранатой в последний день произошёл, иначе бы он меня точно засадил на гауптвахту.

Но это был “курс молодого бойца”, а по-настоящему я попал в армию уже на исходе “войны Судного дня” — в её начале я был во Франкфурте-на-Майне, на съезде НТС и конференции журнала “Посев”. Я бы вообще, наверное, долго в Израиль не вернулся, да позвонили друзья и сообщили, что на Голанских высотах убили нашего хорошего приятеля Шимончика Левина, Сеню — интеллигентного московского еврейского мальчика из очкариков, который даже в детстве в войну играть не любил. Обиделся я на весь арабский мир и уже на следующий день был в Израиле. В восемь утра — в аэропорту, в десять утра — дома в Бейт-Шемеше, а в два часа дня уже в армии, на главном сборном пункте Тель-Ашомер. Настроение у меня было, как в той частушке: “Мы арабов не боимся, мы берём арабов в плен. Мы Объединённых Наций хоть обрезанный, но член”. Отобрали нас в Тель-Ашомере сотню шоферов и куда-то повезли, а куда — не сказали. Оказалось — на автодром, где каждого заставили показать своё водительское искусство. Поскольку я как инструктор-водитель тому же самому в Магнитогорской военной школе младших автоспециалистов сам ежедневно обучал курсантов, дались мне все эти “змейки”, “ласточкины хвосты” и прочие фигуры и проезды без особого труда. Проверка шла в несколько этапов. После каждого оставалось всё меньше и меньше, а после финального заезда и вообще всего двенадцать человек, которых посадили в другой автобус и повезли на место службы.

Место это оказалось Генеральным Штабом Армии Обороны Израиля. Через его автомобильный отдел распределили нас кого куда. Я попал в отдел генерала Рафаэля Варди, который занимался инспекторскими проверками и решал, кого из запасников демобилизовать уже можно, а кого пока нет. Израиль — страна маленькая, держать специалистов промышленности или сельского хозяйства под штыком постоянно — дело накладное, поэтому при малейшей возможности их отправляли на гражданку. Поштучно, конечно. Возил я полковника Минца — это был мой постоянный командир и пассажир, хотя с ним часто ездила пара генералов или полковников запаса. Минц был кадровым военным, а эти — на сборах, как и я.

Ездили мы по всем воинским частям страны и практически по всем родам войск. Как приезжали — Минц уходил совещаться с командирами, выяснять, сколько человек они могут отпустить без ущерба для боеспособности “на гражданку”, а я болтался по части или сидел в машине. Кормили меня вместе с ним, хотя из-за постоянных разъездов мне армия и начисляла “кормовые деньги”. Экономия, одним словом. Как-то раз в танковой части наткнулся я на кучу трофейного оружия. От нечего делать собрал ручной пулемёт советского производства и набил десяток лент патронами из жестянок. Потом хотел этот пулемёт местному оружейнику на склад сдать. Как он меня облаял — своре собак рядом нечего делать! Только минут через пять я понял, что он хотел сказать: не нужно ему оружие, которое за ним официально не числится!

Однако не пропадать же добру, и взял я этот пулемёт с собой. На всякий случай прихватил и ящик гранат, выковыривая их поштучно из рассыпанных коробок. Как раз такие же гранаты оказались, которыми я лейтенанта пугал. Долго я их возил, до конца сборов, а потом пулемёт кое-как спихнул начальнику оружейного склада Генштаба, а гранаты взял домой. Пару использовал по назначению, а остальные сдал в полицию, когда вышел приказ о сдаче трофейного оружия.

Кстати, о трофейном. Едем как-то с Минцем вдвоём по району, куда залетали снаряды сирийской артиллерии и забирались разведвзводы её армии. Оружия у нас табельного — его пистолет и мой “Калашников”, да ещё у меня подмышкой висит собственный “Смит и Вессон 38 спешл”. Вдруг метрах в пятистах впереди выворачивает на дорогу советский “ГАЗ-69 А” с сирийскими военным номерами — и от нас! Минц кричит:

— Останови машину — и выпрыгиваем!

Остановил я военный “Кармель”, распахнул левым локтем дверку (в правой уже “Калача” зажал), выкатился из него, перекувырнулся — и очередью по “Газику”. По ту сторону машины Минц из служебного пистолета садит. “Газик” тут же остановился, из него выскочил водитель в военной форме и орёт как сумасшедший на иврите:

— Не стреляйте, я израильтянин!

Подошёл к нам на резиновых ногах — действительно, свой, форма на нём — “Цахала” (Так коротко называется Армия Обороны Израиля — Цава Хагана Ле-Исраэль), на шее личный номер, на иврите говорит без акцента. В отличие от меня. Подверг его мой полковник допросу с пристрастием, и сознался солдатик, что машину эту сирийцы бросили, а он подобрал и как раз в этот день хотел потихоньку перегнать к себе домой. На подобном транспорте положено было крупными буквами писать “Рехев шалаль (трофейная машина)”, а он, конечно, этого не сделал. Мы потом “Газик” посмотрели — моя очередь слева снизу от номера машины направо вверх весь брезент располосовала, а водилу, видать, Б-г уберёг. Я на память этот простреленный номер от машины отвинтил и взял с собой. Он у меня в Кёльне где-то валяется до сих пор.

Полковник Минц был родом из Белоруссии и немного говорил по-русски, хотя привезли его родители в Израиль ребёнком. Мужик он был неплохой. Каждый вечер после службы обязан я был отвозить его домой в Иерусалим, а сам мог или ехать в Тель-Авив в генштабовскую казарму, или домой. Поскольку Бет-Шемеш, где у меня была квартира, лежал между Тель-Авивом и Иерусалимом, я попросил у Минца разрешения ночевать дома, чтобы по утрам забирать его из дома пораньше. Он подумал-подумал и решил по-своему. С тех пор каждый вечер мы доезжали до меня, потом он садился за руль и ехал к себе в Иерусалим. А утром я поджидал его на въезде в наш городок. Он подъезжал, пересаживался на пассажирское сиденье, я садился за руль, и мы опять превращались в полковника и его шофёра.

Затянуть ремни

Шансов на работу у меня по-прежнему было не густо. На какие бы курсы я ни пробовал записаться: специалистов гостиничного дела, банковских работников и т.д. и т.п. — ни на одни Сохнут мою кандидатуру не утверждал. Яко Янай, о котором я уже упоминал, работал в то время в Тель-Авиве. Вызвал он меня как-то к себе и прямо заявил, что есть у меня два выхода: вступить в ряды социалистической партии или поискать себе другую историческую родину. О разрешении на выезд из страны, выданном мне майором Жаком, я уже писал. Вернувшись из Франкфурта-на-Майне, жить я в Израиле уже не хотел и твёрдо решил, что следующая поездка станет безвозвратной. Да и НТС сманивал меня в Германию. Председатель Исполнительного Бюро НТС, Евгений Романович Островский, обещал во Франкфурте, что они помогут мне попасть в медицинский институт и, пока не стану врачом, поддержат материально и морально. Поэтому надумал я уехать. Прежде всего, решил не лететь, а смываться по морю аки посуху. В аэропорту контроль был намного серьёзнее — в то время первые олимы уже начали съёрдывать. (Олим, как называют новых жителей Израиля, переводится как “поднимающийся”. Имелось в виду, что еврей, иммигрирующий на Святую Землю, как бы восходит на неё из низин страны бывшего пребывания. Следовательно, людей, из Израиля сбегающих, называли “иордим” — то есть спускающимися вниз. Ну, а русскоязычные люди от этого слова придумали единственное число — “йордун” и глагол “йердеть”.

Позвонил я в Хайфский порт, узнал, когда уходит ближайший корабль через Грецию в Италию, и заказал билет. Багаж поделил на две неравных части. Самые нужные на первое время вещи отправил в Германию малой скоростью, а книги и сувениры оставил своему другу, поэту Григорию Варшавскому, попросив хранить их, пока я ему не пришлю деньги на отправку. Забегая вперёд, скажу, что книг я этих и сувениров больше не увидел: часть Гриша продал и деньги пропил, а часть раздарил. Ну, да Бог ему судья, Варшавский у него в раю уже давно стихи плетёт. Тяжело пришлось ему в эмиграции, даже очень тяжело, но это, как говорится, сценарий для совсем другого фильма.

Миниавтобус свой я сдал на продажу. Получил небольшой аванс, а на остальную сумму хозяин гаража должен был после продажи выписать чек и отправить в мой банк, а банк рассчитаться с моими кредиторами. Ждёт банк тот чек и по сегодняшний день.

В общем, в один прекрасный летний день сел я на греческий пароход — и в путь. Пока мы из хайфской гавани выходили, я стоял на палубе и хихикал, как дефективный: цельную Армию Обороны Израиля обвёл вокруг пальца! Потом, когда берега так и не ставшей для меня исторической Родины стали сливаться с горизонтом, часок погрустил. Грустил бы, наверное, и дольше, да начали на ужин склянки отбивать. А после ужина вокруг было уже другое море, а внутри — другое настроение. До Греции шли дня три-четыре, точно уж не помню. Море было спокойное, солнце жаркое, а тёплая компания сама склеилась: один американец, две норвежки и я. Норвежки приезжали поработать в киббуцах и возле горячих израильтян на солнышке погреться. Была такая мода в Скандинавии. Может, и сейчас есть. Жаль, что они и американец до Италии билеты взяли, а я до Пиреев, так что использовал я все преимущества не до конца. Хотя....

Единственным интересным эпизодом, кроме норвежек, были корабли шестого американского флота возле Родоса. Могучие такие корабли, наводящие страх своими пушками. Правда, на пушечных стволах сохли матросские шмотки. Был среди кораблей и авианосец, но на того мы поглядели только издали. Ах, да, совсем забыл! Мы ведь заходили и на Кипр, в порт Фамагусту, на полдня и целый вечер. Погуляли по городку, посидели в кафе. А через месяц на Кипре между греками-киприотами и турками-киприотами разразилась война, остров поделили надвое, Фамагуста отошла к турецкой части. Когда я несколько лет назад был в Никозии — хотел съездить в Фамагусту. С греческой стороны не пустили, сказали, нужно лететь из Стамбула.

Пришли в Пиреи, сошёл я вразвалочку на берег, прошёл паспортный и таможенный досмотр — и в Афины. Провёл там два дня, навестил все руины, побывал в Некрополе, познакомился с греческой кухней, её винами и частью афинского населения. Женской. Когда я вечером вернулся из турпохода, эта часть сидела в холле гостиницы. Милая такая афинянка, звали Анной. Говорила только по-гречески, поэтому мы с ней общались на языке её земляка Пифагора. Она мне на салфетке написала одну цифру, я ей — другую, пониже, она подумала, кивнула головой, и всё. Стоило мне это удовольствие немного дешевле, чем если бы я с ней познакомился до захода в ресторан.

На третий день я сел утром в поезд и покатил в сторону Германии. Практически весь день, за исключением перерывов на обед и ужин, лежал на своей верхней полке, читал “Архипелаг ГУЛАГ” Солженицына. Все три тома как раз дня за два до отъезда из Израиля пришли по почте. Соседи по купе были греки, и общаться с ними у меня не было языка. Я его позже немного выучил, в Германии, когда работал поваром в греческом ресторане.

До ночи читал, пока не заснул. Не знаю, сколько проспал, но вдруг чувствую, кто-то трясёт меня за плечо. Открываю глаза — о, ужас! — смотрит на меня с фуражки красная звезда, а под ней — явно славянская рожа! Начитавшись на ночь солженицынской страшилки, я не на шутку испугался и подумал было спросонок, что каким-то образом опять попал в нежные лапы ЧКГБ. Закинул руку за спину и стал лихорадочно ховать книжки под матрац. Только минуты через две, когда рожа с явно нерусским акцентом потребовала паспорт, начал я соображать, что: а) на звёздочке нет серпа с молотом; б) поезд едет через Югославию и, соответственно, в) это, наверное, югославский пограничник.

Так оно и оказалось. Взял он у меня паспорт, посмотрел и самым добродушным голосом воскликнул: “А, израэлска! Добро!” Шлёпнул штемпель и отдал паспорт взад. А я со страху чуть было весь “ГУЛАГ” не проглотил, как Ленин в тюрьме записку под стакан молока.

Потом уже без приключений доехали мы до Франкфурта, и на этом закончилась очередная страница моей жизни и, соответственно, этих “МемуАриков”.

Дойче Вита

Евреи из Советского Союза в Германию поехали уже без малого тридцать лет назад, но тогдашние условия их приёма резко отличались от тех, которые предоставляют сегодня так называемому “контингенту еврейских беженцев”. Прежде всего, евреев как таковых Германия в ту пору практически не принимала. Добравшиеся сюда “напрямую”, с выездными советскими визами, могли претендовать на политическое убежище, приехавшим через Израиль необходимо было доказывать свою принадлежность к немецкой нации или немецкой культуре.

В этом отношении легче всего приходилось выходцам из Прибалтики: жители Риги, Вильнюса или Каунаса чаще всего владели немецким и проходили за остзейцев. О прочих я писал одиннадцать лет назад в выходящей в Лос-Анджелесе газете “Панорама” следующее:

“Политиками” евреи из Советского Союза стать не пожелали, посему единственный оставшийся им путь шёл через признание себя и своих предков немцами, пусть и не совсем чистокровными, с прожидью. В одной из эмигрантских пародий — не то Михаила Гулько, не то на Михаила Гулько — упоминаются некие поручик Шапиро и ротмистр Кац. Нечто похожее оказалось и в Германии, причём стремящиеся стать удойчерёнными евреи заверяли, что шарфюрер Шапиро служил в “Ваффен-СС”, а зондерфюрер фон Кац работал начальником отдела снабжения Гестапо. Из-за того, что к рассмотрению вопроса о присвоении гражданства ФРГ принимались документы только тех, кто родился не позднее февраля 1946 года (девять месяцев после окончания войны), оставшиеся в Советском Союзе и ни о чём не подозревавшие еврейские мамы будущих немцев заочно признались в пылкой былой любви к бравым солдатам и офицерам, сержантам и старшинам Вермахта и СС, от которых они нарожали незаконных, но позже усыновлённых их великодушными еврейскими мужьями мамзеров. В результате этой грешной и запоздалой любви в Германию поехали Пини Копманы, которые требовали немедленно изменить их имена на настоящие — Петеров Кауфманов. А Кауфманам и вообще ничего менять не пришлось.

Почему евреи решили жить в Германии немцами? Частично из-за отсутствия работы или невыгодных условий для неё в Израиле или Америке. Если эмиграция в Израиль базируется на религиозной основе, и в США и Канаду — тоже на религиозной, то в Германию едут на основе профессиональной. Уже в начале семидесятых первые Колумбовичи, добравшиеся до неё из Израиля, выяснили, что тут без экзамена признаются советские дипломы, в том числе врачебные и стоматологические. А стоматологи с собственной практикой могли в те времена потягаться заработком с федеральным канцлером, причём канцлер наверняка бы проиграл. Если прибавить в этой заманчивой приманке мягкий среднеевропейский климат и европейские же малые расстояния (что давало призрачную надежду посетить недавно покинутую Неродину), то станет понятно, что именно послужило причиной внезапного онемечивания определённой части бывших советских граждан еврейской национальности.

Итак, в Германию поехали жить и трудиться немцы-врачи, немцы-стоматологи, немцы-зубные техники, немцы-торговцы ювелирными изделиями. Очень немногие из них нашли в себе мужество с самого начала объявить себя евреями из СССР и ждать получения немецких документов на общих для живущих в ФРГ иностранцев основаниях. Чаще всего это была публика поплоше: инженеры, литераторы, музыканты. Но удельный их вес в потоке эмиграции в Германию был настолько мал, что говорить о них как об отдельном слое “новых германцев” как-то неловко.

Практически все врачи, зубные техники и т.п. нашли работу по профессии. Стоматологи, получив немецкие “аусвайсы”, отработали положенные год-два ассистентами и открыли собственные практики. И, хотя их заработок за последние годы снизился с канцлерской высоты до уровня завалященького министра, они не унывают. Ювелиры и купцы (не хочется называть людей этой профессии торговцами, а более современного русского слова я не нашёл) тоже нашли себе применение, открыв магазины, рестораны, салоны игральных автоматов.

В преддверии Второй мировой войны этнические немцы в Силезии, Моравии и странах прибалтийского региона выбросили лозунг: “Heim ins Reich” (Домой, в Рейх). Тогдашние шутники переделали его в “Reich ins Heim” (Богатыми домой). В сегодняшнем переводе он мог бы звучать как “Хаим, поехали в Германию!”

Вне зависимости от материальных благ “новые германцы” с немецкой культурой так и не сроднились. Там, где нет русских ресторанов, гуляли “на дому”, используя многочисленные дары международной природы для приготовления таких традиционных блюд, как салат “Оливье”, сациви и шашлыки по-карски. Пельмени, пирожки и квашеную капусту готовили в частном, кустарном порядке и развозили по городам, причём продукция “сопельменников” появляется и сегодня практически на всех празднествах и во всех устах.

В отличие от многих старых немцев, “новые германцы” обладают гипертрофированным чувством филосемитизма. Они делают детям обрезание и хупы, справляют их бар- и батмицвы, а на пасху дружно запасаются мацой, которая, говорят, очень хороша под рюмку водки с маринованным огурчиком и ветчиной.

Вот такие строки писал я в 1987 году. Теперь всё по-другому, теперь в Германию едут даже прикинувшиеся евреями чеченцы. О русских или украинцах уже и говорить не приходится. Германия стала приглашать к себе евреев, давать им жильё — сначала в общежитиях барачно-контейнерного типа, а потом и в нормальных домах. Трудоустраивают их, правда, без особого усердия, зато социальную помощь дают без проблем и тем самым ставят “еврейский беженский контингент” на одну доску с тамилами, тутси, хуту и боснийскими мусульманами. Чтобы местное население сразу знало, что едут евреи в Неметчину только для того, чтобы сесть на их трудовые серые шейки. Для чего Германии евреи? Одни (правительство) говорят, что давно пора было возродить в стране еврейскую культуру и иудейскую религию, она же Моисеева вера. И в самом деле, после объединения страны выяснилось, что в большинстве синагог молиться нельзя — нет миньяна. Другие (пессимисты из самого контингента) уверены в том, что это немцам только для того нужно, чтобы антисемитизм не кончился. И в самом деле: нет евреев — не будет и антисемитизма. Однако, положа руку на сердце: большинство евреев из бывшего СССР — от кого бегут? От воинствующих погромщиков? Вряд ли. Скорее — от рубля и от страха перед обществом, в котором нужно проявлять собственную инициативу. Согласитесь, что Германия — последняя страна в Европе, куда еврей должен был бы бежать от антисемитизма.

Когда немцы решат для привлечения туристов в бывшие концлагеря запустить печки и души без воды — тут им евреи очень пригодятся. И такие немцы ещё есть. И уже — тоже есть. Хотя их пока и немного.

В поисках антисоветчика

Прежде чем начать рассказ о раздаче антисоветской литературы, открою вам одну тайну: в каждом западном порту — будь то Антверпен, Бремен, Бриндизи, Гамбург, Генуя, Роттердам или Сингапур — советские моряки всегда ходят одной и той же дорогой, по одним и тем же магазинам и даже заходят в одни и те же кафе или пивнушки. Поэтому, изучив обстановку в данном порту, легко вылавливать их в той или иной точке. В Антверпене это площадь Фальконплейн.

Ходим с ЮВЧ (Юрием Васильевичем Чикарлеевым) по Антверпену — естественно, порознь. Встречаю его на одном кругу. Договорённость такая была: каждые полчаса — контрольная встреча (от КГБ и вообще). Он меня спрашивает:

— У тебя “Партократия” в сумке ещё есть? (Имелась в виду книга Абдурахмана Авторханова “Происхождение партократии”.)

— Есть.

— Тут на тебя группа выскочит: “дед” в коричневом плаще и берете и с ним три молодых, дай эту книгу “деду”, я ему тебя описал. Он у меня кучу литературы взял, эту попросил, а у меня Авторханов как раз кончился. Потом схожу к машине, заряжусь”.

Справка. На жаргоне морского торгового и рыболовного флота “дедом” называют старшего механика, “кэпом” — капитана, “чифом” — старшего помощника, а “помпой” — первого помощника капитана по политической части (помполита). Морякам никогда не разрешают выходить в увольнение поодиночке. Обычная группа состоит из офицера (“кэпы”, “чифа” “помпы”, “деда”, начальника рации и т.п.) и трёх-четырёх моряков. Офицеры могут выйти вдвоём, но даже капитан почти никогда не выходит в город в одиночку — чтобы не было разговоров и письменных доносов. Складом литературы нам служили багажники автомобилей, припаркованных где-то по ходу маршрута раздачи. Там мы и пополняли пустеющие сумки, “заряжались”. А из сумок “заряжали” моряков, шофёров, проводников, туристов и т.д.

Иду дальше, дохожу до Фальконплейна, сажусь на лавочку за столик. Там стоит киоск и возле него — столики с лавочками. Оттуда просматривается вся площадь, и куда бы группа ни шла, всё равно пройдёт рядом с этими столиками, никуда не денется.

Минут через пять выныривает из-за угла очередная группа из трёх моряков и довольно пожилого типа в коричневом плаще с беретом на голове и ложится на курс к лавочкам.

Ага, думаю, узнал. Надеваю на рот улыбку шестого размера. Расстёгиваю сумку. Совсем уже было собрался старшему книжку дать, но что-то личико его мне не очень понравилось, не “дедское”. Погожу, думаю. Улыбку переключил на четыре размера назад.

А они подошли прямо ко мне и уселись со всеми своими кульками за соседний столик.

Прислушиваюсь к разговору, и чем дольше слушаю, тем меньше мне нравится старшой. Судя по лексике — грязнейшей воды “помпа”. Однако описанию ЮВЧ соответствует.

— Здравствуйте, ребята! — говорю.

Вскинулась на меня вся группа, старшой во мне опытным взглядом тут же разглядел чужака.

— Вы кто такой будете? — спрашивает со здоровым недоверием в голосе.

— Да так, — отвечаю, — вроде как местный.

— Эмигрант, што ли?

— Нет,- говорю. — “Не эмигрант. Репатриант в Германию.

— Всё равно не наш, подводит итоги старшой. — Чего надо, чего ты к нам привязался?

— Это ещё надо посмотреть, кто к кому привязался — отвечаю. — Я на этой скамейке раньше вас сидел, это вы ко мне пришвартовались.

Тут из-за того же угла ещё две группы выходят — и прямо к нам. В каждой по три моряка и по офицеру. Один из них по одежде — копия этого. Подходят к лавочке, и он мне незаметно подмигивает. Узнал, значит, понял и оценил обстановку.

Вот, думаю, мать родная! Чуть не вляпался и моряка не загубил. Если бы я книжку из сумки вытащил и “помпе” сунул, а он врубился — сидеть “деду” без визы годами на родном берегу.

Девять моряков, два офицера — noblesse oblige (положение облизывает) помполита тут же, у всех на глазах, дать врагу достойный отпор (враг — это я). Выпустил он первый снаряд, пристрелочный.

— Так ты из этих, из антисоветчиков, что ли? — спрашивает.

— Нет — говорю, — дяденька, как раз наоборот.

— Это ещё как? Будешь врать, што коммунист, што ли, ха-ха-ха?

— Нет, — говорю, —Дяденька, коммунисты — они и есть антисоветчики.

Тут у “помпы” челюсть отвисла.

— Мы — коммунисты! — орёт.

— Вот вы и есть главные антисоветчики. — отвечаю. — Ленин что завещал? Всю власть — Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. А вы, красные коммуняки, что натворили? Захватили всю власть на местах своими райкомами, горкомами да обкомами, а советы сделали своими холуями. Мы — за советы, за то, чтобы страной управляли те, кто на неё пашет, а не одна отдельно взятая партия. Кто из нас тут антисоветчик?

Побагровел “помпа”, как знамя на его лацкане, замолчал. Ответ ищет. А где ему ответ взять? Он же серый, как штаны пожарника. Ему в партшколе поделили мир на “наших” и “антисоветских”, а других аргументов для дискуссий с моряками не дали. Впрочем, решил он слегка заняться самодеятельностью.

— Попался бы ты мне, падло, в 37-м году — шипит. — Я б тебя...

— Осторожно, гражданин помощник по политчасти! — говорю. — Антипартийные речи ведёшь. Запрещённые. КПСС на своих ХХ и XXII съездах решительно осудила сталинский террор. Придётся написать на тебя рапорт в партком пароходства и в комитет партийного контроля КПК. Ты какого порта приписки?

Ухмыляются и морячки, и офицеры. Не смеются, конечно, но ухмыляются за спиной первого помощника капитана по политической части довольно откровенно.

Вскочил тут “помпа” как наскипидаренный:

— Идёмте, товарищи! — почти кричит. — Не о чем нам с подобными типами говорить и нечего нам тут на их провокации поддаваться.

Ушли все три группы, оглядываясь. А книжку “деду” я передал на следующий день. Он, уже с другой группой, подошёл ко мне сам. И рассказал, что на борту помполит приказал обоим старшим написать отчёт о встрече со мной и отдать ему.

Кто виноват? Евреи!

Приехали мы с ЮВЧ как-то в воскресенье, ближе к вечеру, в Роттердам. Вещи в гостинице сбросили — и в порт, в Китовую гавань, где магазины. Пусто, лавки закрыты, моряков нет. Решили зайти в угловое кафе, где обычно с моряками пиво пили. Кстати, в том же году владелец этого кафе меня местной контрразведке “сдал”, но об этом ниже.

Заходим. Смотрим — кафе почти пустое. За одним столиком сидит странная парочка, подбеливает пиво водкой. По одежде странная, по водке как раз наша, советская.

Подходим, здороваемся. Они тоже поздоровались, пригласили за свой столик. Познакомились. Действительно, странная пара: помполит и врач с “пассажира” — пассажирского судна “Самуил Маршак”, который стоял в другом конце порта. Мы их угощаем пивом, они нас — водкой. Мы пиво пьём с удовольствием, они — с водкой.

Где-то через час начался душевный разговор. О Советской власти. “Помпа” с доктором уже были тёпленькими. Они сидели напротив друг друга, ну, и нам пришлось друг напротив друга за тот же стол сесть. Поэтому, чтобы слушать собеседников, мы с Юрой крутили головами: налево — направо, направо — налево.

Двинули те ещё по стакану, и разговор о Советской власти как-то плавно перешёл на евреев. И, что самое интересное, оба — и помпа, и доктор — евреев ругают. Но за разное. При этом один другого не слышит. Вот такой у них дуэт получился:

Помпа: “Жиды — гады, бляди. Антисоветчики. Предатели Родины. Везде пролезли. Правильно Гитлер и Сталин их уничтожали. Я бы их из СССР всех выслал — и нужных, и ненужных. Без них обойдёмся”.

Доктор: “Жиды — сволочи, бляди. Коммунисты. Сделали революцию в России, построили СССР, довели страну до ручки, а теперь сваливают, падлы, в свой ИзраИль. Всё зло от них: и Маркс, и Роза Люксембург, и Троцкий, и вообще, все коммунисты — евреи и вся коммунистическая идея — еврейская”.

Часа два они эту жидковатую тему перепевали. Юра и я только успевали головами вертеть. Налево — направо, направо — налево. Потом мы их на машине до входа в порт довезли и долго, долго смеялись.

В голландском плену

Примерно через полгода после описываемых событий приезжаю в Роттердам один — ЮВЧ уехал на другую акцию (акциями назывались поездки для раздачи литературы). Пока из Оффенбаха, где я в ту пору жил, до Китовой гавани в Роттердаме добрался, уже темнеть начало. На улицах моряков не видно, решил заглянуть в то угловое кафе.

Заглянул. Пусто, как в бомбоубежище в мирное время. Хозяин вышел из-за стойки и на денежном игровом автомате насмешливое своё счастье испытывает. Выпил я у него чашку кофе, посидел с полчасика в углу паучком в надежде на запоздалую советскую мушку — и в порт, посмотреть, что творится на рейде. По утрам мы обычно покупали портовый бюллетень, в котором была вся информация: какие суда на каких пирсах стоят и с каким грузом, какие ушли, а какие, наоборот, на подходе. Но вечером — какой бюллетень?

Приехал я на холмик, откуда весь порт как на ладони, достал бинокль — подарок одного капитана — и смотрю. Пять минут смотрю, десять, пятнадцать — насмотрелся. Всё, что надо было, увидел. Да и зябко мне стало: осень в роттердамском порту — не лето в Пиреях. Решил ехать в гостиницу.

Отъехал от порта километра три — навстречу полицейская машина. Проехала мимо, развернулись — и за мной. Останавливают.

— Папире! — требуют.

Дал я им “папире”: паспорт, права и техталон на машину. Взяли они всё это — и один остался сторожить меня, а другой забрался в машину что-то по рации передавать. Потом слушал ответ. Потом опять передавал и опять слушал. Минут этак пятнадцать у него сеанс длился. Затем вылез он из своей машины и сел в мою, а его напарник и я — в их.

— Комм, — приказывает.

Поехали. Их машина впереди, моя за ней. Приезжаем в участок. Что характерно — в их участках тоже висят портреты вождей. Посадили меня как раз под портрет Юлианы — так называлась тогда голландская королева — и начали опять кому-то звонить.

Прошло какое-то время, берёт дежурный по райотделу ключи от моей машины и выходит во двор. Минут через десять влетает, как торопливая пуля, глаза блестят, рот до ушей, в руках — “Мастер и Маргарита” Булгакова в карманном формате издания “Посева”. У меня в багажнике их с сотню лежало, плюс других книг где-то пара тысяч: акция ещё и не началась.

— Ага! — кричит, — Коммунистише пропаганда!

У книжки обложка была красного цвета, как у цитатников Мао Цзе-Дуна.

— Найн, — возражаю. — Кайне коммунистише, зондерн антикоммунистише пропаганда!

Не знаю, что ему не понравилось — книжка или мой тон, но через далеко не прекрасное мгновение оказался я в камере.

Чистенькая камера. Кровать с белоснежным бельём, серым одеялом застеленная, умывальник с кусочком мыла и свежим полотенцем, унитаз без посторонних запахов от прежних посидельцев.

Минут через пятнадцать чашку кофе принесли. Ещё часа через полтора открывается дверь камеры, дежурный выйти вон приглашает, говорит “битте”.

Выхожу. Ведут в дежурку. Там сидит какой-то высокий (по погонам, не по росту) начальник, а в уголке, скромно так, примостился какой-то штатский, уже в годах. На столе — куча книг и журналов из моего багажника. Каждого по экземпляру.

Попросил меня гражданин начальник ему всё как есть рассказать: кто такой, откуда и зачем приехал, что за книги, где взял и для кого.

Открылся я золотопогоннику почти как на исповеди. Всё, что имел право сообщить — сообщил, что нет — утаил, грех на душу взял. Объяснил, что Булгаков — не Брежнев, Галич — не Кобзон, а Солженицын — не Шолохов и что занимаюсь я доносительством: доношу свободную информацию до несвободных людей.

Голландцы — ребята серьёзные: коммунизм не жалуют и за свой суверенитет борются вполне серьёзно. Их полиции в руки не по делу попадёшь — долго жалеть будешь.

— Гут, — говорит мне начальник в форме в конце концов. — Можете ехать. Извините за беспокойство: думали мы, что Вы тут нам коммунизм на колёсах завезли. Нам позвонил владелец кафе — видел, что Вы к морякам подсаживались, ну, и принял за советского шпиона. Не волнуйтесь, работайте на здоровье, мы своих предупредим, чтобы впредь не мешали.

Потом подошёл к тому штатскому, что в углу сидел, о чём-то с ним тихо так поговорил и снова ко мне.

— “Вот вам, Вернер, номер телефона, — говорит. — Если почувствуете, что КГБ к Вам излишнюю активность проявляет — звоните, постараемся помочь.

Вызвал он полицейских, сложили они мне все книжки обратно в багажник и даже сопроводили на своём патрульном автомобиле до гостиницы — я знал дорогу туда только от гавани. С тех пор работал я в Роттердаме спокойно, зная, что имею за спиной защиту голландской полиции и голландской же контрразведки. Пожилой, оказывается, был контрразведчиком, специалистом по СССР. Русский знал. Его вызвали для того, чтобы он посмотрел, что за фрукт на его поле деятельности пророс. НТС голландская контрразведка знала и имела с ней старые связи, ведала, кто есть ху.

А телефончиком этим я разок всё-таки воспользовался. Через пару лет. Был повод. Помогли.

Корабль дураков

Раздача литературы — дело, которое КГБ очень раздражало. Знала эта организация всю опасность свободного слова и ставила капканы тем, кто пытался провезти “Тамиздат” в Союз. Понимали, однако, комитетчики, что всю литературу не перехватишь, поэтому старались пресекать её передачу в корне, прямо на местах. Вербовали или запугивали хозяев магазинов, в которых моряки закупали свои товары для фарцовки. Хозяева этих магазинов были разные: сначала местные, потом в этот бизнес пошли многие поляки-эмигранты и польские евреи-эмигранты, а за ними и бывшие наши из тех, кто выехал по израильской визе и либо не доехал до Израиля, либо его переехал. Одни посылали гебистов подальше, другие уклонялись, третьи думали и соглашались. В качестве репрессивных мер КГБ включал магазины несговорчивых торговцев в список, куда морякам входить запрещалось, и помполиты какое-то время следили за исполнением этого приказа.

Появилось как-то у меня сомнение на тему одного нового торговца в Роттердаме, польского еврея, перебравшегося туда из Канады. Что-то уж очень много задавал он вопросов и, главное — сам просил себе в магазин литературу для раздачи, хотя другим лавочникам это и на дух не нужно было и, по их просьбе, практически во всех портах сложился у нас неписаный закон: внутри магазинов никакой пропагандой не заниматься и никакой литературы категорически не раздавать. Для владельца его магазин — и источник доходов, и капиталовложение, для него запрет морякам на его магазин может оказаться смертным приговором. А этот сам лезет!

Во время двух-трёх акций “пробивал” я его неоднократно, и с каждым разом он нравился мне всё меньше. В чём, спросите, проблема, что он мне может сделать, кроме как соли на хвост насыпать? Правильно, лично мне он ничего сделать не может, но, имея в руках такой же портовый бюллетень, как и я, и видя меня с моряками, побывавшими у него в лавке, вполне может донести в КГБ, с какого именно корабля “отоварились” у меня книжками мореманы. Тут их прихватит при возвращении на родину родная ЧК и — прощай, виза! А то и — прощай, свобода! За Авторханова или Библию сразу же давали срок.

Решил я сделать “ход конём”. Приехал на очередную акцию. Поскольку магазин этого поляка стоял на боковой улочке, я с понедельника до четверга на эту улицу не заглядывал, бродил в стороне. Раздал почти всё, что привёз и рано утром в пятницу — день отъезда — подхожу к моему “приятелю”. Он ещё лавку не открыл: моряков раньше девяти — полдесятого не подвозят. Стоит, витрину протирает.

— Дзень добры, — здороваюсь с ним по-польски.

Он меня увидел — и как к родному блудному брату.

— Здравствуй, — кричит по-русски. — Кофе хочешь? Давно приехал? Надолго?

— Привет, — отвечаю. — Хочу. Только что. На неделю.

Выпил я с ним кофе, потрепался и пошёл. Туда, где моя машина стояла. А стояла она далеко не случайно метрах в пятидесяти от места, где паркуются все советские дипломаты. Они из посольства СССР в Гааге ездят в Роттердам на машинах и ставят их всегда на одной улочке. Мы с ЮВЧ уже давно знали, где. Посчитал я так: пока поляк позвонит, пока главный посольский чекист решит, кого “на меня” послать, пока те раскачаются, пока до Роттердама доедут — часа полтора пройдёт, не меньше. Погулял я немного по городу, не раздавая книг, и к назначенному времени вернулся к стоянке.

Минут ещё через двадцать появляется красненький “Опель-кадет” с дипломатическими номерами, паркуется там, где и был должен. Вылезают два лба: одному лет под сорок, другому — за пятьдесят. Вышли, закрыли машину и потопали по обычному маршруту. Как раз к тому времени баркасы и автобусы привезли толпу моряков. Народу — как на демонстрации.

Затерялся я в толпе, иду тихонечко за своими охотниками. Зашли они к поляку, провели у него пару минут — и снова на маршрут. Только стали конкретней всех прохожих оглядывать, особенно тех, кто с сумками. Я, когда к поляку шёл, форму раздатчика надел: плащ, кепка, сумка с книгами на плече. А пока посольских ждал, переоделся: плащ, кепку и сумку в машине оставил, на себя яркую куртку натянул. И топаю за ними налегке как ни в чём ни бывало.

Вот топаем мы так друг за другом уже больше часа, меня ищем. Ноги оттоптали почти до колен, а меня всё нет. Во все магазины заглянули, во все кафе — нет никого в плаще, кепке и с сумкой. Ходили-ходили, пока у них горлышки не пересохли. Решили промочить. Зашли в кафе, пиво заказали. А тут и я на закуску.

— Здравствуйте! — говорю. — Это я!

— Кто ты? — старший спрашивает.

— А тот, за которым Вы из Гааги приехали!

И даю им две своих визитных карточки.

— Зачем две? — не понимают.

— Одну к отчёту пришьёте, вторую себе на память оставите.

— Да ты что, охренел? — вступает тот, что помоложе. — Ты за кого нас принимаешь? Мы моряки, вот, в увольнение вышли!

— Во-первых, — учу их, — два офицера без моряков в увольнение в это время суток не ходят, только вечером. Во-вторых, с каких пор “Опель” морским судном считается? А в-третьих — если пойдёте со мной, прямо к причалу приведу, к кирхе, где ваше судно стоит. Моё неподалёку. Я за вами хожу с самого вашего приезда. Это Вы думали, что Вы за мной, а на самом деле я за Вами. Пойдём к моей машине, я вам и плащ покажу, и кепку, и сумку с книжками тоже — свои приметы.

— А на хрена ты это делал? — спрашивает тот, что постарше.

— Как на хрена? Мне нужно было выяснить, стучит на вас поляк или нет? Можете спокойно возвращаться в посольство и сказать, что поляка я раскусил, акцию закончил и уезжаю вскоре после нашей встречи. Я уже неделю тут, всё книжки раздал, но к поляку специально не заходил, чтобы он вас не вызвал раньше времени. А с ним, Иудой, я потом разберусь”.

Ушёл я из кафе, погулял ещё с полчасика и иду на стоянку. Смотрю, мои новые друзья как раз в “Опеля” с пакетами садятся. Быть в Роттердаме и не отовариться — так у них не бывает. Подхожу к машине, стучу по переднему стеклу справа.

— Эй, на лайнере! — кричу. — Лоцман не нужен? Здесь фарватер мелковат для Вашей грузоподъёмности, не сесть бы вам на мель!

Погрозил мне старший кулаком почти беззлобно (младший за рулём сидел), и уехали они в порт приписки — город Гаага, посольство Союза Советских Социалистических Республик в Королевстве Нидерланды.

А поляк потом долго объяснял своим коллегам-торговцам, отчего он с КГБ связался. Плохо ему пришлось: другие поляки и голландцы перестали давать товар в кредит. Они КГБ и СССР не очень обожали.

Я — двурушник, ЦРУшник!

Перед тем, как книги раздать, их нужно было сначала получить в уже упомянутом мной парижском отделении Международной Литературной Ассоциации, у Анны Анатольевны Рутченко, Аниты. Кстати, в Париже эта контора называлась CIL — Centre Internationаlе Litteraire. Сама Анита была из первой эмиграции, а её муж Николай Николаевич, НикНик — из второй. Говорил, до войны служил доцентом в Ленинграде, а во время войны к немцам перебежал, вроде даже служил в СС. Ничего мужик, хотя и врун неимоверный. Он мне пару раз во Франции помог: просил ДСТ (французскую контрразведку) меня на особо опасных встречах с советскими гебистами прикрывать. Была у меня пара таких встреч — неприятных, но нужных. Одна, кстати, по просьбе самого ДСТ.

CIL зарплату не платил, но покрывал расходы на бензин, гостиницу, питание и угощение “клиентов” при передаче литературы. Хотя, как я потом узнал, начальство под нас списывало большие доллары “на оперативные расходы”. А там, где тебе дают под расписку книги и деньги — требуют отчёты: кому дал книжки и какие, как выглядели получатели, с какого поезда, корабля или с какой машины были, что говорили о книгах, о политике и вообще. Отчёт, конечно, написать можно — тем паче, что для себя всё равно запоминаешь, кому что давал и о чём с кем беседовал, но себе-то доверяешь, а им — шиш. К тому же был такой случай: я поехал на одну акцию, взял с собой Чикарлеева. Поскольку он на мои деньги ехал — мне и отчёт сдал. Точнее, Международной Литературной Ассоциации, а ещё точнее — ЦРУ. Когда я на его деньги ехал — я ему отчитывался, это нормально. Вернулся Юра во Франкфурт, и руководство НТС приказало ему сделать отчёт и для них. Он объясняет: я уже написал один для МЛА, а они всё равно требуют. Уверяют, что они этот отчёт прочтут и уничтожат. Партдисциплина обязывает, сдал ЮВЧ отчёт в НТС. А приблизительно через полгода скандал: оба отчёта столкнулись где-то в бухгалтерии ЦРУ, НТС за свой тоже денег потребовало. Были неприятности, но не руководству, а Чикарлееву и мне.

После таких дел и начал я писать отчёты “перевёртыши”. Если передал книги Иксу — описываю внешность Игрека, которого видел, но к которому не подходил. Если знаю, как выглядит “помпа” или секретарь парторганизации — описываю их. Если Зет с одного корабля — пишу в отчёте название другого. То же и с шофёрами “Совтрансавто”. Даты на день-два сдвигаю туда-сюда, меняю города. Короче говоря, пишу так, чтобы КГБ мои контакты установить не смогло, даже если раздобудет копию отчётов. Не доверял я всем этим организациям, где против коммунизма борются за зарплату и пенсию. Но думал, что сам, по крайней мере, в стороне нахожусь.

Это я так думал. А ЦРУ, оказалось, думало иначе. Как-то раз сижу в парижском Центре, составляю полугодовой отчёт. Анита с Ниной Соколовой (бухгалтершей, ныне покойной) обедать пошли, я один остался. Перебираю все бумаги в своей папке и вдруг натыкаюсь на один очень интересный текст по-английски, из которого следует, что я зачислен в штат ЦРУ и имею там личный номер! Тут меня, надо признаться, в жар бросило. Хороший, думаю, номер! В их паршивом Лэнгли (штаб-квартира ЦРУ) ГБ-шников работает не меньше, чем на Лубянке, так что этот номер уже давно занесён в моё личное дело, которое “хранить вечно”! А у меня в Свердловске родители. Если что-то там изменится и меня в СССР пустят их повидать — КГБ получит полное право привлечь меня за шпионаж к уголовной ответственности!

Аните с Ниной я решил ничего не говорить, они и сами пешки. Но, когда через пару месяцев в Париж приехал с проверкой главный босс МЛА из Нью-Йорка, Джордж Минден, тут я ему всё выложил как на духу. Не помню, как я его обозвал, но точно не молодцом.

Засмеялся, паразит. Он по-русски немного понимал, благодаря своему румынскому происхождению. Конечно, говорит, у тебя номер есть. У всех есть, у меня тоже. Если получаешь деньги — значит, имеешь и номер. А в СССР тебя всё равно уже никогда не пустят с такой биографией. Да если и пустят, я бы ехать не советовал!

— Дело не в СССР, — возражаю, — А в том, что вы меня без меня женили и меня же под монастырь подвели. Если хотите меня в ЦРУ взять — я не против, но только на звание, полный оклад с правом на пенсию, “чёрную корочку”, пистолет с запасной обоймой и, конечно, американское гражданство. Словом, как у вас. А класть голову на плаху за бензин и дешёвую гостиницу со скромным питанием — вы уж извините, говорю, подвиньтесь, поищите других дураков! Сами в Париже в “Жорже Пятом” останавливаетесь, а мне оплачиваете только пансионат с сортиром в коридоре! (“George V” — одна из самых дорогих гостиниц Парижа. Любил Минден жить в ней за казённый счёт.)

С тем и покинул я эту организацию. А Минден приказал Аните искать другого дурака. Нашла ли она его — не знаю, но её муж Николай, потеряв работу на “Радио Свобода”, долго выписывал на себя оперативные деньги, хотя сам с моряками встречался очень редко, только с нашей подачи, и ни одной книжки не передавал. Наверное, нашла.

Парижские тайны

В семидесятые годы Париж вновь обрёл звание столицы российской эмиграции и ездил я туда раза три-четыре в месяц, а то и чаще. Сидишь, бывало, дома — звонок: Что делаешь? — Ничего, живу. — Приезжай, есть интересные новости. Прыгнешь в машину — и через четыре, максимум четыре с половиной часа уже входишь в редакцию “Континента”, или “Русской мысли”, или в квартиру Василия Бетаки, Вадима Делоне или ещё кого-то, кто звонил. Если приехал интересный человечек из Москвы, Ленинграда, Киева или Америки — мог задержаться на пару дней, заодно и сделать что-то для “Немецкой волны”. Если нет — вечером посидишь, поболтаешь с приятелями, обменяешься новостями, выпьешь красненького (водку в Париже мало кто пил, разве что с гостями из СССР). Ночью выедешь обратно и утром опять в Кёльне.

Жизнь в Париже, конечно, была занятная, и повстречаться довелось с массой интересных людей.

Есть там газета “Русская мысль”. Я в неё пришёл, когда её редактором была ещё княгиня Зинаида Шаховская и почти вся редакция состояла из первой эмиграции. Язык газеты в ту пору был коктейлем, на котором общались между собой французские россияне: “Я послала Надин пневматичку с просьбой взять камион”. “Если хотите доехать до пляс де Клиши, возьмите автобус номер сто тридцать три”. “Как вы? Са ва?” На эту тему даже ходил анекдот: подходит один эмигрант к дому другого, тот в окне торчит. Прохожий кричит снизу: “Ca va?” (Это по-ихнему вроде “Как жизнь?”) А тот ему сверху: “Ибу!” (“Hibou” в переводе с французского означает “сова”).

Наша эмиграция начала, конечно, подхихикивать над их волапюком, объяснять, что в современной России на этом языке не говорят. А они отвечают: на том языке, на котором вы разговариваете, в наше время не объяснялись даже пьяные извозчики! Тоже по-своему правы, надо признать. Помню, на концерте Александра Галича в Парижском филиале НТС на rue Blomet посадили меня рядом с пожилой парой. Примерно через полчаса после начала концерта поворачивает супруг ко мне голову и спрашивает: “Извините, пожалуйста, не будете ли вы так любезны сообщить нам, на каком языке поёт этот господин”? А пел Галич по-русски, но с той долей вошедшей в язык после ХХ съезда КПСС фени, которую в СССР понимали даже секретари первичных партийных организаций.

Княгиня Шаховская, или, как её тут же прозвала наша эмиграция, “Шахиня”, или даже “Шахна”, ещё одной рукой за свою эмиграцию держалась. А когда она ушла на пенсию, в редакторы газеты прислали из Америки секретаря Солженицына, Ирину Алексеевну Альберти, урождённую Иловайскую — и та позволила нам сделать из замшелой газеты современную. Я тогда в “Русской мысли” делал спортивную страницу. Шахматные задачи присылал один милый старичок из первой эмиграции, Владимир Семёнович Авьерино. Как-то раз приходит в редакцию его письмо, адресованное лично мне. Вкратце содержание письма было таковым: “Господин Вернер, такие-то, такие-то и такие-то слова в русском языке места иметь не должны и появляться на страницах газеты права не имеют. Владимир Авьерино, Председатель общества по охране русских культурных ценностей за рубежом”. Вообще-то старик был прав, но слова-то были для нашего поколения самые обиходные, поэтому получалось, как в анекдоте про Вовочку: жопа есть, а слова нет! Поэтому ответил я ему обращением: “Уважаемый господин главный охранник русских культурных ценностей за рубежом!” и пояснил, каким языком общаются нынче между собой жители Святой Руси. Больше он в газету ничего не писал. А жаль.

Эмиграции вообще плохо смешивались между собой, как масло с водкой. В 1977 году редактор “Континента” Владимир Максимов решил устроить “Вечер-встречу трёх эмиграций”. Народу собралась тьма. Меня как специалиста назначили отвечать за безопасность. Мы даже и не предполагали, какие интересные люди живут в Париже. К примеру, пришёл на вечер бывший начальник контрразведки Деникина, полный кавалер “Георгия”, штабс-капитан. А звали его — Михаил Кацман, чего мы уж совсем не ожидали, начитавшись про белую чёрную сотню и её антисемитизм. Оказывается, за погромы и издевательства над евреями солдат у Деникина расстреливали. А офицерам погромы и в голову прийти не могли, воспитание не позволяло. Любить они евреев, в большинстве своём, не любили, но жить не мешали.

Поначалу встреча проходила довольно мирно, пока люди ещё стеснялись. А потом полезли наружу старые обиды — особенно после захода в буфет за красненьким винцом. Выходит на трибуну кто-то из первой эмиграции и кричит: мы, дескать, и есть единственные настоящие россияне, а ваша эмиграция — сплошные потомки жидов и комиссаров! Не совсем прав был докладчик, так как попадались в нашей эмиграции потомки тех и других одновременно.

Правда, не все: были и русские, и прочие совсем не из коммунистического потомства. Другой вылезает из той же компании.

— Вы все — советчики, — говорит. — Потомки красной сволочи, от которой мы с оружием в руках до Константинополя отступали!

Тут уж мы не выдержали:

— С оружием в руках — возражаем, — не отступать надо было, а наступать, герои Российской Империи и Белой Армии!

А тем и крыть нечем.

Короче говоря, официальной дружбы между тремя эмиграциями не получилось. А личной было сколько хочешь. Хотя поначалу слегка дух перехватывало, когда ты сидел за одним столом с такими фамилиями, как графы Воронцовы-Дашковы, князья Милославские, бароны Бенигсены и так далее.

Помню, как-то раз пригласили поэта Василия Бетаки (по родословной столбового петербургского дворянина из Бархатной Книги Российского Дворянства), его тогдашнюю жену литературного критика Виолетту Хамармер-Иверни и меня в гости к графам Капнистам — тем самым, чьи предки дружили с Пушкиным. Пригласили по инициативе отставного полковника французской армии Михаила Гардера. До выхода в отставку Гардер был начальником отдела контрразведки её Генерального штаба, занимавшегося советскими шпионами, которые пытались совершить во Франции подвиг разведчика. Было там, кроме хозяев дома и Гардеров, ещё три, кажется, пары, все из российского дворянства и люди уже немолодые. Посидели мы с ними чинно за столом, поужинали, чем прислуга-португалка обнесла, и сидим, не понимая: на кой ляд мы им, спрашивается, понадобились?

После кофе мужчины пригласили нас троих в курительную комнату, а дамы ушли в какую-то другую. Только когда первый дым пустили, выяснилось, чего они от нас хотят: анекдотов. Гардер знал, что я могу рассказать этих самых анекдотов немыслимое количество, да и Ветка могла поддержать любую компанию (её к дамам не отпустили). Пришлось отрабатывать еду и питьё. Памятуя, что сидят перед нами люди интеллигентные, пожилые, к тому же сплошные дворяне, анекдоты мы подбирали смешные, но салонные, на темы, понятные любой из трёх эмиграций. От тех, которые “с картинками”, воздерживались.

Где-то минут через пятнадцать слушатели заметно поскучнели, начали переглядываться и перешёптываться между собой. Видимо, инициатор нашего приглашения полковник Гардер понял, что матюкаться в столь благородном семействе мы стесняемся, и сам предложил рассказать пару анекдотов времён их благородной молодости. Оказалось, что сочность русской ненормативной речи придумали отнюдь не большевики вместе с рабочими и крестьянами. Несмотря на то, что темы, затронутые в “хохмочках” офицерских казарм времён Николая Второго, заметно отличались от анекдотов времён Ильича Второго, мат практически не изменился. И как только мы это услышали, мы тут же скинули с себя цепи собственной цензуры и начали “травить” самые перчёные. Как потом признавались их сиятельства господа офицеры, такого удовольствия они не получали с двадцатых годов. Мы тоже получили от общения изрядный кейф.

Возвращаясь к максимовскому вечеру-встрече, не могу не рассказать о следующем: поскольку увидели мы там массу интересных людей, каждый из которых был потенциальным носителем массы интереснейшей информации, то решили записать все их рассказы для будущих поколений. Расходов было бы не так уж и много: на покупку пяти-шести портативных магнитофонов, на кассеты, на метро тем детям наших эмигрантов, кто будет ездить по старичкам, и на дешёвое красненькое винцо для развязывания старых языков. Но, поскольку у нас самих и этих денег не было, обратились мы к господину лауреату Нобелевской премии Александру Исаевичу Солженицыну, для которого эта сумма была пустяковой и к тому же списываемой с налогов. Ответ от Исаича так и не пришёл, а через год-два старички начали вымирать просто десятками. Они всю жизнь сидели на чемоданах и втайне надеялись, что скоро смогут вернуться в Россию, но разговоры с нашим потоком эмиграции, видать, лишили их последней надежды и сил. Абсолютно того не желая, мы лишили их цели жизни.

А Александр Исаевич через несколько лет начал публикацию книг из открытой им серии “Исследования новейшей русской истории”. Это было примерно то, что мы ему предлагали. Но не любил Исаич чужой инициативы и не любит. Как, кстати, и критики из любого угла. Я, думаете, из-за чего так и не был удостоен личного знакомства с Лауреатом? Опять же из-за языка. После нескольких сделанных с ней для “Немецкой волны” интервью плюс рекомендации, данной Ириной Алексеевной Иловайской-Альберти, Наталья Солженицына сообщила, что её супруг приглашает меня к ним домой в Кавендиш (штат Вермонт). “Поживёте у нас в гостевом доме, познакомитесь с тем, с как живёт и работает Александр Исаевич, а потом он с вами поговорит”.

Соблазн был велик, и я уже договорился с редакцией “Волны” о количестве материалов, которые должен был прислать и привезти из Америки. Оставалось только дождаться, когда Наталья (если не ошибаюсь, Дмитриевна) сообщит мне дату дозволенного приезда.

Но тут случилось нечто не совсем предвиденное. На очередной конференции журнала “Посев” начала было разгораться дискуссия о том, может ли один и тот же автор писать программную брошюру “Жить не по лжи”, где предлагает всем пишущим лучше идти на каторгу, нежели лгать в своих произведениях, и роман “Бодался телёнок с дубом”. В этом произведении Солженицын подробно описал, как в стремлении сохранить свои произведения (пьесы, поэму и “Архипелаг ГУЛАГ”) лгал, изворачивался, прятался от КГБ и поставлял под удар этой организации своих знакомых. Поскольку для руководства НТС великий писатель был кем-то вроде мессии, критику попытались задавить в корню, пользуясь аргументами типа “Quo licet Jovi, non licet Bovi”. И тут к микрофону непонятно зачем прямо из буфета вынесло меня. И я предложил издать оба упомянутых произведения под одной обложкой и общим титулом “Жить по Солжи”. Моё предложение было принято редкими хлопками со стороны “наших”, гробовым молчанием молчаливого большинства и стуком каблуков одной экзальтированной НТС-овки, оценившей мои слова как святотатство.

Через несколько недель я вновь повстречался в Париже с мадам Светловой-Солженицыной. Очень вежливо она довела до моего сведения, что Александру Исаевичу мою шутку передали, она ему не понравилась, и своё приглашение он отменил. Так что знакомство с великим Солженицыным ограничилось взаимным изучением нашего творчества.

Парижское Переделкино

Противостояние Солженицына и большей части эмиграции было явлением отнюдь не уникальным. Но писать об Александре Исаевиче — всё равно, что икону гвоздём царапать, поэтому я пока лучше о других. Выехавших из Советского Союза противников режима (слово “диссидент” было придумано позже и не ими) объединяло только то, что все говорили на советском варианте русского языка и находились по западную сторону железного занавеса. Как в том, очень популярном советском анекдоте времён Великого Застоя. Приходит Брежнев утром в Кремль, выходит на балкон своего кабинета и лениво говорит: “Доброе утро, солнце!” — “Доброе утро, наш дорогой Леонид Ильич, верный ленинец!” — отвечает солнце. Перед отъездом на обед Брежнев опять выходит на балкон, поднимает голову к зениту и цедит сквозь зубы: “Добрый день, солнце!” — “Добрейший день, первый человек в стране, четырёхкратный герой Советского Союза, кавалер орденов..” — подобострастно льстит светило. Уже в конце дня, собираясь домой, Ильич-2 вновь идёт глотнуть свежего воздуха и прощается: “Пока, солнце!” — “А не пошёл бы ты на... — ехидно замечает глава Солнечной Системы — я уже на Западе!

Короче говоря, в нашей эмиграции, как и в Ноевом ковчеге, было каждой твари по паре — от конституционных монархистов до сторонников коммунизма с человеческим лицом. И, естественно, вывезли они в своих черепушках все распри и конфликты, поэтому и общались в основном по группам. Только на разных международных конгрессах и прочих. Особенно резко чувствовались эти разногласия в США, где на нужное мировоззрение деньги платили, причём хорошие и большие. Но и Париж был шит далеко не лыком. В одном котле с политическими здесь кипели и литературные разногласия. Подобные расхождения со Сталиным Карл Радек называл “аграрными”: Сталин хотел загнать в землю Радека, а тот его.

Когда Владимир Максимов открывал журнал “Континент”, он пригласил в заместители Виктора Некрасова и Андрея Синявского. Очень скоро между первым и третьим начались трения. Тогда знатоки сцены полагали, что супруга Андрея Донатовича, Мария Васильевна Розанова, постоянно “накручивала” мужа, напоминая ему о том, что и как писатель, и как публицист, и как политзаключённый Синявский намного выше журналиста Максимова в табели о диссидентских рангах, поэтому центром “Континента” должен стать именно он. Конечно, как литературовед, публицист и эссеист интеллигент Синявский занимал своё законнейшее место на вершине русского Олимпа на самых законных основаниях. Но как прозаик и романист Владимир Емельянович был не ниже, да и деньги на журнал дали именно ему, поэтому Абрам Терц редколлегию вскоре покинул. Отшельник по натуре, Андрей Донатович очень уютно чувствовал себя в собственном домике, в пригороде Парижа под названием “Фонтене-о-Роз”, который мой ехидный язык переименовал в “Фонтене-о-Розанова”. Он бы, наверное, так и остался в тени своих чрезвычайно интересных книг и эссе, но его жену всеми правдами и неправдами тянуло к свету. Особенно к высшему. Она, кстати, была первой дамой нашей эмиграции, удостоенной собственного анекдота. Заходит она в “Галери Лафайет” и покупает метлу для собственного двора. Продавец принимает чек и спрашивает: “Вам её завернуть, Марья Васильевна, или сразу полетите?”

Через какое-то время Марья Васильевна принялась, как это сейчас называется, пиарить по всему Парижу свой новый журнал, рассказывая всем, что — де Андрей и она скоро начнут выпускать “Анти-Континент”. Окололитературный народ, понятно, принял эту новость с огромной долей скепсиса, понимая, что “анти-журналов” не бывает. Но вскоре в продаже действительно появился журнал “Синтаксис”, где главным редактором числился Андрей Синявский. Правда, намёки его жены на собственную роль в издании были настолько прозрачными, что у меня как-то само собой выскочило с языка альтернативное название: “Марьина роща”. Как и странно, Марья Васильевна сообщила, что оно понравилось не только ей самой. “Знаешь, Арик — сказала она как-то при встрече, — Андрею Донатовичу твоя шутка очень понравилась. Он вырос недалеко от Марьиной рощи, которая всегда была хулиганским районом, и именно таким же должен стать его журнал”. “Синтаксис” был очень и очень неплохим ежеквартальником, но из-за дефицита в авторах до уровня “Континента” ни по тиражу, ни по популярности так и не дошёл. Хотя с Синявским сотрудничали многие представители творческой элиты — такие, как, например, Ефим Эткинд. Но большинство эмигрантов и правозащитников всё-таки предпочло объединиться вокруг Максимова, так как он намного больше внимания уделял борьбе с тем, что заставило его и нас сменить родные поля на Елисейские. За что, видимо, и меня в “Фонтене-о-Розанова” приглашать перестали. Кстати, Максимов на переименование мной своего журнала из-за далёкой от нормативов лексики его редакционных сотрудников из “Континента” в “Материк” не обиделся и даже посмеялся над моим открытием, что русский язык богат междоматиями.

Май нэйм из...

В 1979 году собралась в американском городе Вашингтоне — том, что в Колумбийской области — самая что ни на есть разношёрстная братия отпущенников из Союза Советских Социалистических Республик: диссиденты, отсиденты, досиденты и прочие несиденты на “Сахаровские слушания”. Кого тут только не было: демократы, русские, украинские, еврейские, немецкие и крымско-татарские националисты, социал- и конституционные демократы, социалисты, демократические коммунисты — всех не припомню. Помню ещё русских монархистов по их чёрным майкам с золотым двуглавым орлом и надписью: “Тогда была свободна Русь и три копейки стоил гусь”.

С утра до вечера шли сессии в помещении Сената США, на которых присутствовало много интереснейшей публики из мира американской науки, прессы и политики. Почти на всех заседаниях бывал сенатор Боб Дойл — тот самый, что потом чуть не стал Клинтоном. Каждый из нас рассказывал о своём, делился личным опытом, отвечал на вопросы — словом, днём мы работали, а вечером отдыхали в одном из гостиничных номеров. Отдыхали компаниями, так как не все были со всеми совместимы.

Как-то раз сидим в “люксе” у Александра Гинзбурга, водку из полугаллонных бутылок потягиваем, чем-то запиваем и чем-то, наверное, закусываем — не помню чем, но что-то должны же мы были иметь на закусь! Народу была куча не мала. Помню Владимира Буковского, Анатолия Альтмана, Наума Коржавина, Павла Литвинова, остальных унёс в Лету Дед Склероз. Вдруг раздался телефонный звонок. Гинзбург поднял трубку, поговорил и куда-то отлучился. Правда, на это никто особого внимания не обратил. Вернулся он минут через пятнадцать, да не один, а с парнем каким-то лет тридцати. Стриженый такой парень по-армейски коротко, одетый в тёмный костюм — и трезвый как стёклышко. Завёл его Алик в номер, сказал что-то вроде “знакомьтесь” и опять куда-то убёг.

Решили мы, что чужого человека Гинзбург вроде бы не должен был привести, и попытались с парнем познакомиться. Но не тут-то было: по-русски он не говорил совсем, а по-английски только две фразы: “My name is Victor. My first name”, да и те с каким-то акцентом. Причём отвечал этой фразой на любые вопросы. Сначала было подумали мы, что это молодой ЦРУ-шник, которого Гинзбург привёл к нам стажироваться в русском языке. Поэтому Володя Буковский попробовал ему задавать вопросы по-английски (он этот язык во Владимирской тюрьме наизусть выучил, а потом в Англии произношение с внуком Черчилля совершенствовал). Опять та же фраза насчёт Виктора как имени. Выпил этот Витёк с нами, правда, пару стопок, но ответ не изменил. Народ в номере, в основном, собрался битый, прошедший советские лагеря. Начал он потихоньку разогреваться, а со временем и закипать.

Буковский убил на этого типа кучу времени. Он, кажется, первым и предложил начистить импортному молчальнику туфли и рыло. Но, слава Аллаху, не успел народ перейти на ручные аргументы и факты: вернулся Гинзбург и увёл приятеля туда, откуда привёл — в коридор гостиницы. И опять его минут пятнадцать не было. Приходит один, наливает себе стаканчик и улыбается, как майский жук в летний день в диссидентской куче. Его, конечно, начали спрашивать, что за хитрого змея он подсунул в компанию. А Алик выпил и говорит так спокойно и негромко: “Виктора Беленко”. Какой тут густоты мат в номере зазвенел — все лампочки Америки можно было бы покрыть и на СССР осталось бы. Виктор Беленко! Лётчик, который МИГом в Японию! Мать твою так, Гинзбург — зачем не сказал! Мне как единственному в этой компании журналисту обиднее всех было — такого интервью лишился! И, что самое главное: я ведь с этим Виктором дольше всех возился: и пил с ним, и рассказывал, кто из известного люда в номере сидит, и “колол” его безуспешно. Чуть мы противного Гинзбурга по запарке самого не поколотили. А он, над нами, непосвящёнными, подхихикивая, рассказал, что Беленко очень хотел посмотреть на живых антисоветчиков, да и русский язык послушать — отвык, вот ФБР его и привезло к нам в гостиницу. Александру Гинзбургу они доверяли, но попросили никому не рассказывать, кого он в номер привёл. Беленко, как офицер Советской Армии, за дезертирство, измену Родине и передачу врагу секретной техники был заочно приговорён к ВМН — высшей мере наказания — и боялось ФБР, что могут его грохнуть даже в нашей компании. В те годы Беленко работал в американских ВВС инструктором по советским военно-воздушным силам. Думаю, что и по сей день за ним топор летает. Если верить Виктору Соколову, ГРУ — организация серьёзная и приговор всегда приводит в исполнение, а насчёт помиловки я что-то не слышал. Хотя МИГ тот уже наверняка устарел, дело-то было давно.

Я тогда снимал всех участников сахаровских слушаний, сейчас интересно было бы посмотреть на тех людей. Да жаль, украл у меня эти плёнки Юрий Штейн. Есть такой проходимец, женатый на родственнице первой жены Солженицына и за счёт этого пожизненно зачисленный в холщовую книгу российского диссидентства. Попросил он у меня плёнки на пару дней, сделать для себя отпечатки и не вернул. Я сам виноват, что фраернулся: думал, передо мной крупный правозащитник, а оказалось — жулик.

Воронья “Свободка”

Так я назвал радио “Свобода” в Мюнхене за то, что очень уж похож был состав её сотрудников в начале восьмидесятых годов на ильфо-петровский. От пролетариев до бывших князей, а ныне трудящихся Запада — каждой, как говорится, твари по паре. Твари — в Божьем смысле, не в уличном. До начала нашей, т.н. “третьей” эмиграции на радио была болотная тишина: кто из военно-послевоенных влез, тот и в экспертах ходил. Наши, конечно, туда свою атмосферу внесли: советско-еврейскую, шумную. Дело было не столько в национальности, сколько в профессиональности: народ, который туда из Израиля или Америки пробивался, боролся не столько за свободу, сколько за место на “Свободе”. Но борцы эти за личное светлое будущее были всё-таки профессионалами. Лучшими знатоками украинского языка в соответствующей редакции, например, по праву считались Моисей Фишбейн по прозвищу “Тарас Григорьевич” и Александр Народецкий, харьковский казак из иерусалимского куреня.

Того же типа националисты попали в грузинскую, азербайджанскую и прочие редакции. А уж о русской и говорить не приходится: там быстро произошло полнейшее перенасыщение, и тем, кто приезжал в Мюнхен после 1974 года, приходилось годами ждать свободного места. Там группа воевала против группы: еврействующие против антисемитствующих, социалисты против конституционных демократов, монархисты против демократов вообще. На самом деле они, правда, больше боролись за “грэйды”, за размеры зарплат. Уж очень они разные были, зарплаты. Плюс к тому, одним квартиру оплачивали — “хаузинг” называлось, другим — нет. А там, где разница в зарплатах огромная и много других льгот кому полагается, а кому нет, обстановка похуже, чем в “вороньей слободке”.

Я туда разок заполнил анкеты, получил отказ — и перестал рваться: НТС там не любили, а я в те времена в этой организации числился вроде как активистом. Халтурки, конечно, кой-какие для “РС” делал. Сначала регулярно писал обзоры по Германии редактору Маше Вовчок. Но потом на Машино место уселся мой хороший приятель, с которым мы в Израиле в одном общежитии жили — Леонид Махлис из какой-то московской комсомольской газеты, который был в Израиле Лиором, а в Германии стал Леоном. Он мне по-приятельски быстро этот кран перекрыл, и писать для Мюнхена я практически перестал. Правда, я уже стал работать на “Волну”, и “Либерти” мне была не шибко нужна. Платили там хуже.

В 1984 году я поехал на Зимнюю Олимпиаду в Сараево, где по требованию советского Олимпийского Комитета корреспондентам “Радио Свобода” и “Радио Свободная Европа” в аккредитации отказали. А государственным станциям — таким, как “Голос Америки” или “Немецкая волна” — дали. Я, правда, был аккредитован от самого себя, как свободный журналист.

Было у меня задание от газеты “Русская мысль” взять интервью у самого известного в Югославии диссидента, Милована Джиласа — бывшего друга Иосипа Броз Тито и Иосифа Вис. Сталина. Может, кто-то читал его книгу “Новый класс”. Но Джилас жил в Белграде, а Олимпиада проходила в Сараево. Конечно, в те времена это было в одном государстве, но всё равно не рядом. Только самолётом можно долететь.

Не успел я позвонить Джиласу из переговорного пункта в главном пресс-центре Олимпиады, как со следующего дня начали за мной ходить югославские топтуны. Кстати, в тот же день из того же пункта я отправил с десяток писем читателям “Русской мысли” в Югославии, написанных редактором Ириной Иловайской-Альберти — ни одно не дошло.

Короче говоря, слетал я из Сараево в Белград, взял у Джиласа интервью. Я ему задавал вопросы по-русски, а он отвечал на сербском, ему так легче было, и мне тоже. Мы друг друга хорошо понимали.

Всю дорогу до Сараево и потом до самого Мюнхена я эту кассету держал в нагрудном кармане, никому не показывал — боялся, что возьмёт меня их ЧК под белые рученьки, меня вышлет, а кассету размагнитит. Или наоборот. Югославская контрразведка тогда очень дружила с КГБ. Думаю, что дружба у них ещё с царских времён шла. Принципиальная. Имею в виду — от Гаврилы Принципа, но могу и ошибаться. Гаврило, кстати, свой рекорд по стрельбе по движущейся цели поставил в том же Сараево.

Не тронули меня. Доехал я до Мюнхена, сошёл с поезда рано утром — и на площадь Виктуалиен Маркт, в ресторан, за белыми сосисками. Этот чисто баварский деликатес можно по-настоящему вкусить только в Баварии: местные немцы утверждают, что белая сосиска “не должна пережить полдень”. То есть ночью её делают, а утром обязаны скормить посетителям без остатка. Значит, те сосиски, которые баварцы отправляют в Кёльн или Сингапур, уже не то. А я эти сосиски очень уважал. К тому же на радио всё равно ещё никого не было, а на Виктуалиен Маркте подавали лучшие белые сосиски Мюнхена.

Интервью с Джиласом я ещё из Сараева предложил по телефону сначала своему шефу на “Немецкой волне”, Бото Киршу, но он отказался. Кирш вообще ненавидел спорт, русских, евреев и прочих “унтерменшей”, но это другой разговор. Тогда я позвонил в Мюнхен, они тут же попросили завезти кассету на “Свободу”.

Короче говоря, умял я три порции сосисок с пивом под свежую газету, а там и время пришло ехать на радио. Приехал, пока потрепался со всеми шефами, пока написал вводный текст к интервью — прошла пара часов. Запись назначили на послеобеденное время, поэтому я пошёл в кантину — рабочую столовую.

В кантине этой разделение тоже, как в гетто — стол тех, стол этих и т.д.: одни с другими не то что за одним столом вместе есть — за одним кустом в поле не присядут! Забрался я за столик нейтральный в углу и сижу себе, кофе попиваю, палочку здоровья в зубах перекатываю.

Пока там сотрудники “Свободной Европы” сидели — чехи, болгары, румыны, венгры там разные — сидел спокойно: из них я почти ни кого не знал. А как пошла на обед “Свобода”, почувствовал я себя горшком, если не сказать парашей. За счёт сахаровского университета, о котором я когда-нибудь напишу, я был знаком с очень многими из русской, украинской и других редакций, и, завидев меня в своих палестинах, пошли обиженные за мой столик делиться своими проблемами. Подсядет один — и ну жаловаться: тот его прижимает, этот жить не даёт, та проститутка, а эта — лесбиянка. И все — стукачи. Отойдёт этот, и, не успею я с ушей дерьмо стряхнуть, другой садится — часто тот самый, кого мне только что обсирали — и льёт свою каку в мои уши. Еле-еле удалось мне до записи в туалет улизнуть и уши отмыть.

Люди там были остроумные и на язык злые. Один пример: работал на радио диссидент из астрофизиков Кронид Любарский. Хороший был человек. И была у него жена по имени Галина, а по фамилии Салова. Так у неё и в паспорте стояло: Salowa. Но по-немецки “S” перед гласной как “З” читается. Не хотела Галина “Заловой” быть от слова “зал” и попросила немцев поставить ей в паспорте двойное “S”, чтобы немцы правильно выговаривали. Поскольку законом это не запрещено, выдали Галине новый документ, в котором чёрным по голубому было написано: Frau Galina Ssalowa.

Не знаю, как там немцы, а на радио Галину в тот же день, естественно, в “Ссалову” перекрестили и с тех пор только так величали.

Театр, театр

Как это, к сожалению, нередко бывает у склерозников, событие я помню, а время забыл. Произошло оно где-то году в 1978—1979, когда “Немецкая волна” размещалась ещё в самом центре Кёльна, в “Ортлофф-хаузе”. Приехал в город на гастроли МХАТ Олега Ефремова, привёз два спектакля. Опять-таки не припомню, каких авторов, но помню, что были эти спектакли чрезвычайно советскими, красными, с серпом и молотом. Поскольку нужно мне было писать об этих гастролях, я заказал себе билеты в театр. Студия записи “Немецкой волны” была как раз напротив. Прислали мне по два журналистских билета на каждый спектакль. Я тогда как раз с одной подругой расплевался, другой не было даже на горизонте, поэтому прямой кандидатки на второй билет не было. Среди коллег на русской службе “Волны” желающих не нашлось, поэтому я предложил его приятелю из африканской редакции, нигерийцу Адо Гвадабе. Он закончил факультет журналистики в Москве и по-русски говорит практически без акцента. Правда, он в тот вечер вёл программу, поэтому на первый акт слегка опоздал и до перерыва сидел в другом ряду.

В большом антракте разодетая публика принялась, как и в Советском Союзе, кружить по фойе. Мы с Адо встретились, вышли на ту же орбиту и принялись обмениваться впечатлениями о спектакле. Мой африканский друг, человек интеллигентный и честный, к тому же за годы обучения хорошо знакомый со всеми московскими театрами, начал высказывать своё мнение о спектакле как таковом, об игре актёров, о режиссуре, о подборе репертуара для Германии и о театре в целом тем самым языком, которому научился в Университете Дружбы народов и которым говорят за кулисами и на улицах одной шестой части света.

Впереди нас дефилировала солидная пара уже немолодых людей. Где-то в разгаре критики я заметил, что шея и лысина хорошо одетого мужчины начали наливаться кровью, и предупредил Адо, что употребляемый им вид родной речи могу понимать не один я. Пылкого журналиста это отнюдь не остановило. Он порекомендовал всем, кто недоволен его лексикой, пойти подальше и даже подсказал, куда именно.

К этому времени мы дошли до очередного виража. Идущий впереди мужчина что-то шепнул своей спутнице, развернулся, гневно раскрыл рот — да так и застыл, повторив немую сцену в финале “Ревизора”. Разгневанным мужчиной с увядшими ушами оказался Чрезвычайный и Полномочный посол СССР в ФРГ Владимир Семёнов. Бедняга решил, что так выражаться может только кто-то из его посольской или торгпредской братии, и совсем уже собрался было объявить матерщиннику о досрочном конце его загранкомандировки, как вдруг, к своему неизмеримому удивлению, обнаружил, что “чёрные” слова вылетают изо рта человека, чёрного как ночь в африканской саванне.

Постояв немного с открытым ртом, Семёнов повернулся и исчез в зрительном зале, а мы с Адо ещё несколько лет хохотали, вспоминая застывшую мину советского посла.

Кстати, мой репортаж об этих гастролях не остался незамеченным. Месяцев через несколько после описанных событий в Гамбург приехал БДТ во главе с Георгием Товстоноговым, привёз “Историю лошади”. Сделать передачу о театре послали меня. Я поехал в Гамбург, посмотрел первый спектакль, потом пришёл за кулисы к Товстоногову, представился и попросил его дать интервью для “Немецкой волны”. Когда Товстоногов услышал мою фамилию, он тут же задал вопрос: “Это вы разгромили в своей передаче Олега Ефремова?” Пришлось сознаться, что да. Тогда Товстоногов спросил, не собираюсь ли я так же вещать и о его театре. Но после того, как я разъяснил режиссёру своё понимание разницы между репертуарами МХАТ и БДТ, трудностей у меня не возникло. Я взял интервью и у него, и у великого Холстомера Евгения Лебедева.

У печки чужой славы

В последние годы смерть стала как-то обильно косить головы на полях нашей эмиграции. Михаил Геллер, Владимир Максимов, Андрей Синявский, Лев Копелев, Булат Окуджава, Ефим Эткинд, Александр Гинзбург... Со всеми был я в той или иной степени близости знаком, но не стану рвать цветы с их могил. Трудно писать в прошедшем времени о людях, с которыми прожил часть жизни и съел не один пуд соли.

Нынче модно стало писать об известных людях эмиграции, особенно усопших, в стиле “Я и Андрюха Синявский” или “Как-то нажрались мы в дупель с Серёгой Довлатовым”. Чаще всего пишут эти воспоминания те, кто покойных называл в лучшем случае только по имени и отчеству, а видел, только приходя на их творческие вечера, да и то из последнего, самого дешёвого, ряда. Не хочется мне греться в лучах чужой славы — можно ожечься так, что потом никакие мази не помогут — но случилось так, что знакомы были между собой более или менее все, кого можно было причислить к интеллигенции или интеллектуалам. Поэтому рискну я рассказать о них что-то, что считаю интересным для читателя, и, если и будет рядом с ними мелькать моя не очень спортивная фигура, поверьте: это не мания моего величия и не чувство моей неполноценности. Хотя, может быть, понемножку и того и другого есть: все мы люди, все человеки.

За счёт того, что выехал я, как уже писал, в первых рядах крыс, бегущих с тонущего бровеносца, довелось мне познакомиться практически почти со всеми, кем сегодня гордится Россия, Украина и прочие республики бывшего СССР, переименовавшие нас из изменников Родины в дорогих соотечественников за рубежом. Едва ли единственным, с кем мне не довелось встретиться лично, был Александр Исаевич Солженицын. У жены его, Натальи Светловой, я брал несколько интервью, а вот с самим так и не познакомился. Далеко мне было добираться из Германии до его Заубежья в американском штате Делавэр.

А те, кто в Европе обосновался, знакомились между собой волей или неволей: кто через “Посев” и НТС, кто через “Радио Свобода” или “Немецкую волну”, а кто через единственную в те годы в Европе русскоязычную газету “Русская мысль”. По-французски называется эта газета “La pensee russe”, и, пока её редактором была княгиня Зинаида Шаховская, наша эмиграция газету иначе как “Русская пенсия” и не называла. Это потом, когда в редакторы прислали из США Ирину Иловайскую-Альберти, газета стала выходить на нынешнем русском, не на “париго рюсс”.

Всех нас, несмотря на разный уровень образования, воспитания и таланта, объединял железный занавес и здоровое любопытство к тому, что за ним происходило. Письма читали только между строк — как, впрочем, и советские газеты типа “Литературки” или “Известий”, в советских журналах выискивали фиги в кармане и по ним ставили прогнозы о том, “Доколе будеши, о, Катилина, во зло употреблять терпение наше!” Кому-то иногда звонили приезжавшие в краткосрочные служебные командировки друзья или товарищи, с кем-то они даже встречались и обменивались информацией. Но это был так называемый “выездной кадр” советской интеллигенции, и говорили они, в основном, как по-писаному в первом отделе перед выездом.

Исключение составляли немногие, из которых мне повезло знать только Булата Шалвовича Окуджаву. Познакомился я с ним ещё в 1976 году, когда он выступал в Германии вместе с одним из лучших переводчиков немецкой литературы Львом Гинзбургом и журналистом из казаков Леонардом Лавлинским. После одного такого выступления в Ашаффенбурге (Бавария) Окуджава распрощался со своими товарищами и провёл несколько часов в компании едва ли не всего руководства НТС. После этого я нередко встречал его в Париже: приезжая туда, он всегда звонил редактору “Континента” Владимиру Максимову, с которым мы в те годы довольно плотно сотрудничали. Жена Окуджавы, Ольга, наслаждалась Парижем в компании Татьяны Максимовой (в девичестве Полторацкой), а мужчины в это время занимались мужскими делами. Булат Шалвович всегда увозил с собой изрядное количество “Тамиздата”, хотя, в большинстве своём, это были книги исторического содержания, а не политические манифесты. Часть этих книг мы доставали через уже упомянутое бюро Centre Internationale Litteraire, часть — через “Посев”. Ему самому лучше было на всякий случай по этим адресам не показываться. Для рядового чекиста Окуджава — не более чем советский человек с визой, которой его легко лишить.

Ближе всего был мне Александр Аркадьевич Галич, хотя знакомство наше продолжилось всего четыре года, до его нелепой смерти 15 декабря 1977 года. Если не считать годов, наши дни рождения следовали один за другим — мой 18, его 19 октября, и мы успели четырежды поздравить друг друга и пожелать друг другу самого большого счастья. О жизни и творчестве Галича написано немало, поэтому я напишу о его смерти, наступившей уже почти двадцать семь лет назад.

Как банально бы это ни звучало, погиб Александр Аркадьевич из-за чувства ответственности за свою работу. Он руководил культурной программой русскоязычной программы “Радио Свобода” и должен был, по идее, сидеть в Мюнхене, но по личным соображениям не совсем добровольно выбрал местом жизни и работы Париж. Там он, однако, не мог добиться хорошего приёма передач “РС”, так как лучи антенн, направленных на СССР, доходили до Парижа только отражёнными. Поэтому Галич постоянно искал какие-то супердорогие приёмники и антенны, который должны были творить чудеса — он хотел слышать своими ушами то, что под его телефонным руководством делалось в Мюнхене.

В тот ставший трагическим день 1977 года один француз, работавший техником в парижском отделении “RFE-RL”, рассказал Галичу, что видел в магазине радиотоваров, где-то в районе “Port de Clichy”, американскую антенну с повышенным приёмом и свойством “убирать” помехи в эфире.

Александр Аркадьевич немедленно решил съездить за этой антенной во время обеденного перерыва. Хронология дальнейших событий была восстановлена уже следствием, версию которого я и привожу.

Галич поехал на такси в район “Порт де Клиши”, нашёл магазин, купил антенну и на такси же приехал с ней домой, где немедленно попытался её испробовать. Вилка антенны не влезала туда, куда новый владелец Галич хотел её воткнуть — это был сетевой выход (чего бедняга не знал), поэтому расстояние между контактами вилки антенны не совпадало с шириной электрической вилки. Слабо разбираясь в технике, Галич отнёс это несовпадение за несоответствие иностранных стандартов и, как каждый русский народный умелец, решил проблему по-нашему: разломал вилку и воткнул контакты просто так. Включив после этого приёмник и настроив его на нужную волну, Галич взялся руками за “усы” антенны, собравшись поворачивать их до наступления идеального качества звучания. Естественно, что антенна оказалась под напряжением, а вместе с ней и Александр Аркадьевич. Может быть, молодой и здоровый человек отделался бы от удара тока лёгким испугом, но сердце Галича, уже изрядно травмированное несколькими инфарктами, не выдержало. Зажав в ладонях (они оказались потом сильно обожжёнными, почти обуглившимися) штыри антенны, Галич упал. Радиоприёмник накоротко замкнул, в квартире наступила тишина. Как рассказывала нам потом его вдова Ангелина Николаевна, Нюша, она вернулась домой из магазина буквально через несколько минут. Поскольку Нюша несла кульки с покупками, она прошла прямо в кухню и, разобрав кульки, тут же принялась готовить обед, будучи уверенной, что муж на службе. Только минут через двадцать она пошла в прихожую, повесить пальто, и, увидев в гардеробе пальто супруга, побежала в его кабинет, где застала Галича лежащим на полу с антенной в руках. Нюша выскочила на балкон и закричала о помощи. Напротив их квартиры была пожарная часть, откуда тут же прибежали пожарные и врач, которому оставалось только констатировать смерть знаменитого барда. Естественно, что тут же поползли слухи о причастности КГБ к этой смерти, в связи с чем делом о смерти Галича занялись лучшие криминалисты Франции, в помощь которым из США прилетела бригада следователей ФБР (этого потребовало американское руководство радио “Свобода”). Обе группы провели детальное обследование тела, квартиры, радиоприёмника, антенны, допросили кучу людей, начиная с бедного француза, рассказавшего Галичу об антенне, и кончая магазином, эту антенну продавшим. Только через неделю тело Галича разрешили предать земле, убедившись в несчастном случае.

Не хочется говорить плохо о покойном Владимире Высоцком, но в тот день он повёл себя не совсем порядочно. Высоцкий и ранее нередко бывал в Париже и всегда приходил к Галичу, называя его своим учителем. 15 декабря у Владимира должен был состояться сольный концерт во дворце Шайо, на который все мы собирались пойти. Естественно, что никто из новой русской эмиграции, кроме одной молодой дурочки по имени Таня, на него не пошёл. А Высоцкий, который вполне мог бы отговориться временной потерей голоса, хрипотой и я не знаю чем ещё, этот концерт всё-таки дал и лишь поздно ночью, приняв для храбрости немалую дозу, попытался получить индульгенцию у Владимира Максимова. Но в квартиру впущен не был, хотя Максимов и не спал. Мы собрались тогда у него сравнительно небольшой компанией и всю ночь напролёт оплакивали ушедшего друга, попутно обсуждая возможную роль КГБ в этой смерти. В день смерти Галича я всё равно собирался в Париж на концерт Высоцкого и брился перед выездом, когда мне позвонил Вася Бетаки и огорошил этим чрезвычайно печальным сообщением. Поначалу я даже не поверил и спросил звонившего “Ты, случайно, не спутал Галича с Некрасовым?” — Потому что Виктор Платонович в это время как раз лежал в больнице. Узнав, что нет, я впрыгнул в машину и через четыре часа был в Париже. В последний раз мы с Галичем разговаривали по телефону за два дня до его смерти. В издательстве “Посев” только что вышла его книга “Когда я вернусь”, и я, съездив во Франкфурт-на-Майне, взял не только сто экземпляров на раздачу советским людям, но и пятьдесят авторских экземпляров для Александра Аркадьевича.

— Ах, Арик! — сказал тогда Галич. — Я вам завидую. Вы уже видели мою книгу, а я ещё нет. Буду рад надписать её для вас и для ваших клиентов. (По моей просьбе он всегда надписывал полсотни книг “моим” морякам, шофёрам и другим приятелям, которые везли антисоветскую литературу во все уголки Советского Союза.)

Похоронили Александра Аркадьевича на знаменитом “русском” кладбище парижского предместья Сен-Женевьев-де-Буа — там, где нашли последний покой многие известные люди первой эмиграции, а теперь уже, к сожалению, и третьей, нашей. На памятнике высечена надпись: “Блаженны изгнанные правды ради”. Воистину блаженны.

Нюша, Ангелина Николаевна Прохорова, не намного пережила своего мужа и через восемь лет тоже трагически погибла, заснув в своей постели с горящей сигаретой.

А следующим нам пришлось провожать на кладбище тридцатишестилетнего Вадима Делоне — талантливого поэта, дальнего потомка последнего коменданта Бастилии и внука московского академика, интеллигентного и прекрасно воспитанного молодого человека, вышедшего в 1968 году неполных двадцати одного года от роду с группой единомышленников на Красную площадь протестовать против оккупации Чехословакии советскими войсками. За это Вадик отсидел пару лет, стал ярым демократом и в ноябре 1975 года оказался эмигрантом в Париже вместе со своей женой Ириной Белогородской, тоже известной правозащитницей. К сожалению, Вадик не нашёл себе применения, так как профессия поэта не могла обеспечить его работой, и занимался, в основном, тем, что сегодня называется гуманитарной помощью друзьям и бывшим политзаключённым. Его не сумел сломать КГБ, но это, к ещё большему сожалению, едва не удалось бутылке. Пил Вадик много — красное вино или пиво, но, благодаря своему воспитанию, даже пьяным никогда никого не оскорблял и никому не был в тягость. Как-то раз мы втроём: только недавно разменянный на Луиса Корвалана Владимир Буковский, Вадим и я поехали на моей машине из Парижа в Цюрих, где в ту пору жили мать Володи и сестра с сыном. Буковский просил прокатить его мимо старинных французских замков, которыми, как истинный ценитель архитектуры, интересовался ещё во владимирской тюрьме. Выехали мы из Парижа утром, днём объезжали французские деревни по просёлочным дорогам, а к ночи выехали на автостраду. Когда мы сделали остановку на ужин, выяснилось, что по ночам в дорожных ресторанах не подают спиртное, что напрочь отбило Вадику аппетит. Нам с Буковским хватило минеральной воды, а Вадик есть “всухомятку” так и не смог. Утром мы добрались до Цюриха и остановились позавтракать в ресторане “Винервальд”, известном тем, что кормят там, в основном, курятиной во всех её видах. Сели за стол, и я, единственный знавший немецкий язык, начал вслух переводить меню на русский язык. Вадик не реагировал буквально ни на что, пока я не произнёс: “петух в вине”. Тут он моментально открыл глаза и хрипло спросил: “А вина там много?” Мы с Буковским заржали так, что спугнули не только немногочисленных посетителей, но и как раз подошедшего официанта. В тот момент родилось новое блюдо французской кухни: “Петух в вине a la Делоне”, которое следовало готовить так: заказчику приносят ведро красного вина, в котором плавает живой петух. Петуха выкидывают, вино выпивают.

Как ненавязчиво жил Вадик — едва ли не единственный из нашей эмиграции истинный любимец не только “своих”, но и тех русских, кто жил в Париже с 1917 года — так неназойливо он от нас и ушёл. В один осенний день 1983 года он вернулся подвыпившим домой часов в пять-шесть пополудни и лёг спать, поскольку вечером собирался поехать с женой Ириной Белогородской в Париж (жили они в Версале). В другой комнате Ирина зарабатывала на жизнь переводами с английского. Потом к ней пришла подруга, они попили чайку, поболтали, и где-то около десяти вечера Ира пошла будить мужа. Вадик лежал уже холодный, тихо скончавшись во сне от сердечного приступа. На его похороны прилетел даже Владимир Буковский из Калифорнии. Европейцы собрались все.

Последним из тех, кто умер до того, как Михаил Сергеевич велел снять замок с железного занавеса и открыть границы СССР не только для выезда, но и для въезда, был прекрасный писатель Виктор Платонович Некрасов, для друзей Вика. За свою повесть “В окопах Сталинграда” он был в своё время удостоен Сталинской премии, за что его Вадик Делоне иначе, чем “товарищем Лауреатом Сталинской премии”, не величал — когда был в подпитии. Вика любил эту повесть, названную им самим просто “Сталинград”. Помню, как он веселился, услышав анекдот, который привёз кто-то из моих советских контактов: во времена, когда Леонид Брежнев стал большим литератором, в анкетах появилась строка: “Что вы делали во время Великой Отечественной войны — участвовали в героической обороне Малой Земли или отсиживались в окопах Сталинграда?”

В эмиграции Некрасов много писал и часто выступал в разных странах, в основном перед студентами-славистами. Эмигрантов на целый зал можно было в те годы набрать, кроме Парижа, только в Америке, Канаде и Израиле. Рассказчик он был великолепный, да и собеседник весьма интересный. Помню, в Хельсинки мой хороший товарищ Александр Горбунов, в то время зав. отделением ТАСС в Финляндии, пригласил Некрасова к себе домой. Вика, читавший лекции студентам тамошнего университета, принял приглашение, и с кучей предосторожностей мы пробрались в гости. Предосторожности касались безопасности хозяина квартиры, которого за такие контакты в двадцать четыре часа вернули бы обратно в СССР. С той встречи прошло очень много лет, но когда я бываю в Москве, то иногда встречаюсь с Сашей, который уже давно вернулся из загранкомандировки и сейчас работает в “Московских новостях”. И он, и, в ещё большей степени, его жена Света с восторгом вспоминают эту встречу — так очаровал их родившийся в Киеве русский писатель. Вика был гораздо мягче и гибче многих эмигрантских националистов, из-за чего часто ссорился и с российскими “неделимщиками”, и с украинскими “самостийниками”. Уверен, что и сегодня Некрасов был бы среди тех, кто старается объединить славянские культуры. Кто не верит — пусть прочтёт его книгу “Саперлипопет”.

После того, как всех начали пускать в Россию, наши связи ослабли. Не пропали, но ослабли, так как единственным связующим всех нас, таких разных, элементом был занавес, за который каждому хотелось заглянуть. Даже те, кто писал в 1971 году на стенке приёмной Верховного Совета СССР “Отечество славлю, которое есть, но трижды — которое будет!”, оставили в покинутом своих родных, близких, далёких и значительную часть своей жизни. Поэтому с интересными новостями или за ними ничего не стоило пролететь на машине 500 километров от Кёльна до Парижа, посидеть в тёплой компании, поздней ночью пуститься в обратный путь и утром, как ни в чём ни бывало, пойти на работу.

Усилились и политические различия, существовавшие и ранее в приглушённой форме. Одни пошли в демократы, другие, вроде Владимира Максимова, примкнули к националистам, третьи стали Эдичками Лимоновыми.

Вернулся я на Родину, и...

Пришла, наверное, пора рассказать, как меня начали пускать обратно. Вообще-то я был абсолютно уверен в том, что видел 29 ноября 1971 года Свердловск и 4 декабря того же года Москву в последний раз. Да и то, чем я занимался, как-то не способствовало оптимизму на тему нового свидания. Была, правда, возможность получить визу в Москву в 1980 году, вместе с олимпийской аккредитацией — из-за бойкота советская власть вроде бы готова была поднять занавес для всех западных журналистов, но из-за того же бойкота никак не имел я морального права туда поехать. Пару раз за все годы довелось мне побывать на границах с СССР, но с другой стороны, одного вида советского флага мне обычно хватало для того, чтобы не заразиться ностальгией.

Вдруг в самом конце 1987 года звонит немецкий коллега и предлагает слетать с ним в будущем январе в Москву фотографом и переводчиком. Близилось пятидесятилетие Владимира Высоцкого, и хотел он, вместе со мной, сделать для крупного немецкого еженедельника “Штерн” портрет покойного барда — с интервью, воспоминаниями и фотографиями. Визу брало на себя издательство. Гонорар был обещан неплохой, я согласился. Послал в Гамбург копию паспорта, две фотографии и заполнил анкету, в которой, правда, на пару вопросов не то чтобы солгал, но ответил несколько уклончиво.

Встретились мы с ним на чемпионате Европы 1988 года по фигурному катанию в Праге, обговорили репортаж, и я даже сделал пару звонков в Москву прямо из чехословацкой столицы в надежде, что не обо всём Родина слышит, не всё Родина знает и не все разговоры из Праги контролирует КГБ.

Закончились соревнования, он в Гамбург улетел самолётом, а я домой, в Кёльн, поехал на машине. Добрался поздно вечером. В почтовом ящике, кроме счетов и писем, нашёл конверт, в нём визу, билет на самолёт Дюссельдорф — Москва — Дюссельдорф и ваучер в гостиницу “Россия”. А где-то часа в два ночи звонит мне коллега и сообщает убитым голосом, что поездка отменяется — редакция журнала решила историю с Высоцким не раздувать. Впрочем, говорит Увэ (так журналиста зовут), я могу билет и ваучер использовать, редакция “Штерна” (так журнал называется) эти деньги уже списала.

Дело было в ночь с понедельника на вторник, лететь нужно было в следующее воскресенье, так что у меня было пять дней на размышление. Размышлял я долго: с одной стороны, хотелось, с другой — кололось. Страх боролся с желанием увидеть родителей. В конце концов, страх проиграл. На всякий случай я предупредил своего адвоката, а адвоката журнала предупредил Увэ. Редакция пообещала вступиться, ежели что не так.

В воскресенье, 24 января 1988 года, приехал я в дюссельдорфский аэропорт. Оказалось, что летим мы целой туристической группой, что меня ещё больше успокоило. Полетели “Аэрофлотом” на ТУ-154, в тесноте его сидений, но не в обиде.

Только прилетели, сразу сели. В Москве уже вечер. В аэропорту светло, а в глазах темно — особенно, как увидел советских пограничников. Решил по-русски не шпрехать. Проверили наши паспорта, оторвали по трети визы, промурыжили пару часов в “Шереметьево-2” и наконец отвезли в гостиницу на интуристовском “Икарусе”. Ещё до этого к группе пришёл переводчик, явно из “погонных метров”. По дороге я прилип к окну, пытался через морозные разводы сравнить город с тем, из которого уехал за без малого семнадцать лет до этого.

Приехали в гостиницу “Россия”. Поселили с одним, вроде меня, но он сразу же заговорил по-русски и предупредил переводчика, что ночевать в Москве будет у родственников. Так что мне повезло: номер оказался одноместным, хотя всю группу поселили по двое.

Не успел я в номер зайти, тут же позвонил в Свердловск родителям, хоть и было уже поздно. Мать трубку взяла. Я ей за неделю до этого из Праги звонил, так что она не очень удивилась.

— Что, — спрашиваю, — делаешь? Стоишь?

— Стою, — говорит.

— Сядь, — прошу.

— Села, — говорит.

Тут только я сознался, что звоню из Москвы. Мать ахнула. Отец у неё трубку выхватил. Он меня за все эти году ни разу не видел, а мать дважды в гостях была.

— Арик! — кричит. — Мы с мамой завтра же в Москву вылетим!

Разумеется, мой разговор подслушали, так что с этой ночи и до самого отъезда взяло меня КГБ под плотнейший колпак. Даже ночью под окнами стояли дежурные “Жигули”. Тактику они свою, правда, меняли: день ходят за мной незаметно, а день буквально наступают на пятки, по японской системе. Ко мне лично не приставали, но у всех, с кем замечали в контакте со мной, проверяли документы. Чем эта слежка была хороша — проблем с транспортом не возникало. Как только соберусь куда-то поехать — тут же подкатывает зеленоглазое такси или подъезжает частник, которому как раз в мою сторону. И везли, не торгуясь: сколько дашь, столько и брали — что, кстати, и было наилучшим доказательством их служебного положения.

Прошла неделя, полетел я обратно. Прошёл в “Шереметьево-2” таможенный и паспортный контроль — расслабился, пошёл в буфет. Самое, думаю, время выпить. Да вот беда: денег советских нет, а буфет отпускает только на рубли. Вдруг слышу, окликают меня: “Артурчик, ты что здесь делаешь?” Пригляделся я — и ахнул. Это часть сборной команды СССР по фигурному катанию как раз вылетает на Олимпиаду в Калгари, и тренеры пришли в буфет. А тренеров знал я всех и помогал им на Западе как мог. Рассказал я им, как попал в Москву, начали мне наливать со всех сторон, в качестве привета Родины. Коньяка одного я не менее чем полкило на грудь принял под бутербродики с икрой. Больше всех угощала Галина Змиевская, тогда известная как тренер Виктора Петренко. С Украины, щедрая душа.

А как в самолёт сели, оказалось, что мои собратья по туру тоже запаслись парой бутылок на обратный путь. Историю мою они уже тем временем знали (завтракал я всегда в гостинице, с группой) и начали расспрашивать о впечатлениях. А я знай пью и чувствую, что впечатления, конечно, есть, но описать я их не могу — слов не нахожу.

Прилетели через три часа в Дюссельдорф, и только тут я понял, что задал себе задачу, и немалую: в аэропорту у меня стоит машина, а ехать на ней “поддатым” опасно, можно запросто потерять права. Пришлось поспать в “Форде” пару часов, а потом потихоньку, на дозволенной скорости, добираться до дому. Слава Богу, в воскресенье днём и движение небольшое, и контроль слабее.

Через несколько месяцев я обнаглел и запросил визу уже сам, в консульском отделе посольства СССР в Бонне. Отказали мне из-за антисоветского прошлого. Сказал консул, что я у них “в компьютере”. А на вопрос, как же меня тогда в январе пустили, было отвечено, что по ошибке. Визу на меня оформлял в генеральном консульстве в Гамбурге журнал “Штерн” как на своего сотрудника, и не разобрались там, что этот Артур Вернер — не солидный сотрудник солидного журнала, а эмигрант, дрянь и антисоветчик.

Ещё раз попробовал я осенью получить визу, на сей раз в Свердловск, и опять мне отказали под предлогом того же компьютера. Посоветовали написать в Москву, в МИД.

Решил я эту идею претворить в жизнь, но написать не в МИД, а прямо Михаилу Горбачёву. Так, мол, и так, уважаемый Михаил Сергеевич, вот вы говорите о гласности, о перестройке, а меня, бедного, ваши бездушные чиновники не пускают в Свердловск навестить престарелых родителей. Сотрудников американского ЦРУ в Свердловск пустили наблюдать за разоружением, а меня не пускают. Неужели вы считаете меня опаснее американских шпионов?

Прошло месяца три-четыре, звонят мне из консульского отдела, приглашают на разговор в Бонн. Приезжаю туда, провели меня к консулу. Вы, господин Вернер, говорит, обращались с письмом ко главе нашего государства Горбачёву Михаилу Сергеевичу. Принято решение открыть Вам въезд в Союз Советских Социалистических Республик.

Но я не Ростропович

Борис Николаевич Ельцин. Несмотря на то, что жили мы в одном и том же городе и даже ходили по одним улицам, с Борисом Ельциным мы до 1991 года не были знакомы даже заочно. Я уехал из Свердловска в конце ноября 1971 года и весь взлёт выпускника стройфака УПИ проходил уже, если можно так выразиться, в послемоенные времена. После меня то есть.

В 1989 году был я приглашён на Московский международный кинофестиваль: людей посмотреть и себя показать. К тому году “Немецкая волна” уже стала салонной радиостанцией, а нас всех, слава Михаилу Сергеевичу, из врагов народа перевели в дорогих соотечественников за рубежом и начали пускать в страну.

В рамках фестиваля была устроена встреча его гостей с народными депутатами. Не помню только, чего именно: Верховного Совета Союза ССР, что ли. Забыл, как Дума до путча называлась.

Собрались мы двумя кучками: большой и малой. В большой кучке, в зале, все киношники и околокиношницы рядами расселись — в основном, из своего, советского кинематографа. Места чуть не с утра заняли, удостоиться. В малой, на сцене, сидят народные депутаты. Не столько сидят, сколько вещают. Ельцин тоже сидит, ждёт своей очереди Горбачёва поперёк шерсти погладить. Горби как раз визитировал у нас в Германии. Очень мне захотелось взять у Ельцина интервью. Думаю себе: как он выступит и начнёт потом отвечать на вопросы — тут я его и спрошу: а не хотите ли, дескать, уважаемый Борис Николаевич, дать интервью радиостанции “Немецкая волна”?

Стою в уголке с кучей иностранцев, в том числе и телевизионщиков, жду — а депутаты будущую судьбу России часами описывают в нескольких словах. Подходит Володя Чернявский из иностранного отдела Госкомспорта. Он приехал за мной, свозить в Крылатское на чемпионат Европы по гребному спорту. Постояли мы с ним ещё с полчасика, смотрим: бурному потоку слов ни конца, ни края не видно, а ехать надо. Взял я тогда свою визитную карточку и написал на обороте: “Уважаемый Б.Н.! Если Вы не опасаетесь дать интервью “Немецкой волне”, пожалуйста, сообщите Ваш телефон для связи”. И сообщил свой телефон в номере гостиницы “Россия”. На всякий случай попросил пару знакомых проследить за реакцией Ельцина — и в Крылатское.

К шести вечера подъезжаем мы с Чернявским к Дому кино поужинать. Выхожу из машины и вдруг становлюсь героем дня, точнее вечера. Со всех сторон окружают знакомые киношники с воплями: “Ну, ты даёшь!” Я сначала не понял, в чём дело. Оказывается, Борис Николаевич после своего выступления прочёл вслух мою записку и спросил: “Где господин Вернер с “Немецкой волны?”. Молчит я, не отзывается. Тогда Ельцин и говорит: “Передайте господину Вернеру мой номер телефона, я готов дать интервью “Немецкой волне”. Человек двадцать тогда передали мне в Доме кино этот номер.

Через три дня, 19 июля, взял я в “люксе” гостиницы “Москва” интервью у будущего Президента Российской Федерации. В этом люксе у него тогда было бюро. Посидел в секретарской комнате минут десять, и позвали меня к Борису Николаевичу. Он произвёл на меня очень хорошее впечатление: серьёзный, умный политик, умеющий чётко формулировать свою программу, свои желания и чаяния. До того приличное интервью вышло, что его упомянули в обеих государственных программах немецкого телевидения.

Весной 1991 года мы с Вольфгангом Войводом сняли для немецкого телевидения первый фильм о Борисе Ельцине. Тогда он уже сидел в Белом доме и подрос на пару метров, еле долезли со стремянкой. Если бы не помощь его тогдашнего первого помощника Виктора Илюшина и помощника Льва Суханова — в жизни бы мы не сумели сделать с ним интервью. И, хотя говорил с нами Президент РСФСР уже намного суше, чем со мной одним за два года до этого, на все вопросы он всё же ответил, и фильм, по отзывам, получился. После съёмки Войвод от имени нашей съёмочной группы преподнёс Борису Николаевичу авторучку “Монблан”, которую купил в самолёте за 400 марок, и с тех пор я часто видел на телеэкранах, как Президент Российской Федерации этой самой ручкой подписывает государственные акты.

А в августе того же года Советский Союз пару дней путчило. Я как раз опять был в Москве, провёл ночь в Белом доме — но я не Ростропович, меня не заметили. Зато мой прогноз погоды на те дни (“пасмурно, кратковременные вожди”) потом напечатала “Литературка” на шестнадцатой полосе. А с тех пор, как Борис Николаевич в Кремль переехал — уже ни одного интервью мне не дал. Видно, забот у него прибавилось, да и шапка, наверное, тяжеловата, мешала. Он тогда Мономахову носил. Хотя и по сегодняшний день остался “Уральской дубинушкой”.